РедактироватьДобавить фотографиюСообщить о нарушении
Описание
Завершье-старое русское село. Проживает около 35 человек пенсионеров.Нет магазина, нет медпункта, давно нет школы. Окрестности и огороды заросли сорняком. Места здесь красивые, милые сердцу русского человека.
Завершье — село Острогожского района Воронежской области. Возникло в конце XVII века. Тогда часть жителей более старого в этой местности села Берёзова, расположенного на опушке леса, начала переходить за 5 верст к северо-западу. Для поселения была избрана небольшая низина около протоки Муровлянки. Новый посёлок получил название Завершье, так как, по мнению В.А. Прохорова, относительно Берёзова находился за пригорком, за вершиной. Сохранился документ от 7 октября 1700 года о разрешении «построить церковь великомученика Георгия Острогожского уезда в новоселебной деревни Завершни».
Современному человеку такое объяснение кажется простым и убедительным. Однако ныне утрачен смысл старых слов, которые два-три столетия назад были в обиходе. Таковыми являются орловское «завереть» — лапоть или кошолку; заплести, зачинить; и «завершить», «завершка» — оканчивать дело, решать. (В.И. Даль).
См.: Прохоров В.А. Вся Воронежская земля. С.104.а.
село Завершье в Воронежской области (Россия), описание и карта связанные воедино. Ведь Мы - места на карте мира. Узнайте шире, найдите больше. Находится 70,1 км на юг от Воронежа. Найдите интересные места вокруг, с фотографиями и отзывами. Ознакомьтесь на нашей интерактивной карте с местами вокруг, получите более подробную информацию, узнайте мир лучше.
Всего 11 редакций, последнее 9 лет назад сделано из_Юбилeйнoгo из Воронежа
В Завершье была на Пасху. На кладбище местная власть спилила почти все деревья и спрятала их в овраге. Судить за это надо. Пилили деревья в угоду представителю центризберкома России Ивлева Л. Г. Папу он здесь похоронил. Какое кощунство!
08 июля 2016 Студент из Москвыip:5fbrutg90
Он не представитель. Заместитель председателя ЦИК России. Генерал майор авиации. Доктор политических наук, профессор!
НАШ ЗЕМЛЯК ИЗ ЗАВЕРШЬЯ. ВЫУЧИЛСЯ. ГОРДИТЕСЬ!!! ПОМОГАЕТ ЗЕМЛЯКАМ. ВОДОПРОВОД В БЕРЕЗОВО ОТРЕМОНТИРОВАЛ.
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
12 января 2017 Помнить и знать из ip:5fbrutg9:(
13 января 2017 Помянем из ip:5fbrutg9:(
14 июня 2018 Долбоеб Завершенский и Коротоякс из ip:bgg3fq60
Да долбоебы вы!
Вместо старых гнилых поваленных деревьев стоит новая металлическая изгородь вокруг кладбища. И два входа сделали. Один - традиционный от церкви, другой сверху от тракторного отряда.
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Каштанка
Глава первая
Дурное поведение
Молодая рыжая собака — помесь такса с дворняжкой — очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам. Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?
Она отлично помнила, как она провела день и как в конце концов попала на этот незнакомый тротуар.
День начался с того, что ее хозяин, столяр Лука Александрыч, надел шапку, взял под мышку какую-то деревянную штуку, завернутую в красный платок, и крикнул:
— Каштанка, пойдем!
Услыхав свое имя, помесь такса с дворняжкой вышла из-под верстака, где она спала на стружках, сладко потянулась и побежала за хозяином. Заказчики Луки Александрыча жили ужасно далеко, так что, прежде чем дойти до каждого из них, столяр должен был по нескольку раз заходить в трактир и подкрепляться. Каштанка помнила, что по дороге она вела себя крайне неприлично. От радости, что ее взяли гулять, она прыгала, бросалась с лаем на вагоны конножелезки, забегала во дворы и гонялась за собаками. Столяр то и дело терял ее из виду, останавливался и сердито кричал на нее. Раз даже он с выражением алчности на лице забрал в кулак ее лисье ухо, потрепал и проговорил с расстановкой:
— Чтоб… ты… из… дох… ла, холера!
Побывав у заказчиков, Лука Александрыч зашел на минутку к сестре, у которой пил и закусывал; от сестры пошел он к знакомому переплетчику, от переплетчика в трактир, из трактира к куму и т. д. Одним словом, когда Каштанка попала на незнакомый тротуар, то уже вечерело, и столяр был пьян как сапожник. Он размахивал руками и, глубоко вздыхая, бормотал:
— Во гресех роди мя мати во утробе моей! Ох, грехи, грехи! Теперь вот мы по улице идем и на фонарики глядим, а как помрем — в геенне огненной гореть будем…
Или же он впадал в добродушный тон, подзывал к себе Каштанку и говорил ей:
— Ты, Каштанка, насекомое существо и больше ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра…
Когда он разговаривал с нею таким образом, вдруг загремела музыка. Каштанка оглянулась и увидела, что по улице прямо на нее шел полк солдат. Не вынося музыки, которая расстраивала ей нервы, она заметалась и завыла. К великому ее удивлению, столяр, вместо того чтобы испугаться, завизжать и залаять, широко улыбнулся, вытянулся во фрунт и всей пятерней сделал под козырек. Видя, что хозяин не протестует, Каштанка еще громче завыла и, не помня себя, бросилась через дорогу на другой тротуар.
Когда она опомнилась, музыка уже не играла и полка не было. Она перебежала дорогу к тому месту, где оставила хозяина, но, увы! столяра уже там не было. Она бросилась вперед, потом назад, еще раз перебежала дорогу, но столяр точно сквозь землю провалился… Каштанка стала обнюхивать тротуар, надеясь найти хозяина по запаху его следов, но раньше какой-то негодяй прошел в новых резиновых калошах, и теперь все тонкие запахи мешались с острою каучуковою вонью, так что ничего нельзя было разобрать.
Каштанка бегала взад и вперед и не находила хозяина, а между тем становилось темно. По обе стороны улицы зажглись фонари, и в окнах домов показались огни. Шел крупный пушистый снег и красил в белое мостовую, лошадиные спины, шапки извозчиков, и чем больше темнел воздух, тем белее становились предметы. Мимо Каштанки, заслоняя ей поле зрения и толкая ее ногами, безостановочно взад и вперед проходили незнакомые заказчики. (Все человечество Каштанка делила на две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков; между теми и другими была существенная разница: первые имели право бить ее, а вторых она сама имела право хватать за икры.) Заказчики куда-то спешили и не обращали на нее никакого внимания.
Когда стало совсем темно, Каштанкою овладели отчаяние и ужас. Она прижалась к какому-то подъезду и стала горько плакать. Целодневное путешествие с Лукой Александрычем утомило ее, уши и лапы ее озябли, и к тому же еще она была ужасно голодна. За весь день ей приходилось жевать только два раза: покушала у переплетчика немножко клейстеру да в одном из трактиров около прилавка нашла колбасную кожицу — вот и все. Если бы она была человеком, то, наверное, подумала бы:
«Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться!»
Глава вторая
Таинственный незнакомец
Но она ни о чем не думала и только плакала. Когда мягкий пушистый снег совсем облепил ее спину и голову и она от изнеможения погрузилась в тяжелую дремоту, вдруг подъездная дверь щелкнула, запищала и ударила ее по боку. Она вскочила. Из отворенной двери вышел какой-то человек, принадлежащий к разряду заказчиков. Так как Каштанка взвизгнула и попала ему под ноги, то он не мог не обратить на нее внимания. Он нагнулся к ней и спросил:
— Псина, ты откуда? Я тебя ушиб? О бедная, бедная… Ну, не сердись, не сердись… Виноват.
Каштанка поглядела на незнакомца сквозь снежинки, нависшие на ресницы, и увидела перед собой коротенького и толстенького человечка с бритым пухлым лицом, в цилиндре и в шубе нараспашку.
— Что же ты скулишь? — продолжал он, сбивая пальцем с ее спины снег. — Где твой хозяин? Должно быть, ты потерялась? Ах, бедный песик! Что же мы теперь будем делать?
Уловив в голосе незнакомца теплую, душевную нотку, Каштанка лизнула ему руку и заскулила еще жалостнее.
— А ты хорошая, смешная! — сказал незнакомец. — Совсем лисица! Ну, что ж, делать нечего, пойдем со мной! Может быть, ты и сгодишься на что-нибудь… Ну, фюйть!
Он чмокнул губами и сделал Каштанке знак рукой, который мог означать только одно: «Пойдем!» Каштанка пошла.
Не больше как через полчаса она уже сидела на полу в большой светлой комнате и, склонив голову набок, с умилением и с любопытством глядела на незнакомца, который сидел за столом и обедал. Он ел и бросал ей кусочки… Сначала он дал ей хлеба и зеленую корочку сыра, потом кусочек мяса, полпирожка, куриных костей, а она с голодухи все это съела так быстро, что не успела разобрать вкуса. И чем больше она ела, тем сильнее чувствовался голод.
— Однако плохо же кормят тебя твои хозяева! — говорил незнакомец, глядя, с какою свирепою жадностью она глотала неразжеванные куски. — И какая ты тощая! Кожа да кости…
Каштанка съела много, но не наелась, а только опьянела от еды. После обеда она разлеглась среди комнаты, протянула ноги и, чувствуя во всем теле приятную истому, завиляла хвостом. Пока ее новый хозяин, развалившись в кресле, курил сигару, она виляла хвостом и решала вопрос: где лучше — у незнакомца или у столяра? У незнакомца обстановка бедная и некрасивая; кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у него нет ничего, и комната кажется пустою; у столяра же вся квартира битком набита вещами; у него есть стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы, клетка с чижиком, лохань… У незнакомца не пахнет ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и великолепно пахнет клеем, лаком и стружками. Зато у незнакомца есть одно очень важное преимущество — он дает много есть, и, надо отдать ему полную справедливость, когда Каштанка сидела перед столом и умильно глядела на него, он ни разу не ударил ее, не затопал ногами и ни разу не крикнул: «По-ошла вон, треклятая!»
Выкурив сигару, новый хозяин вышел и через минуту вернулся, держа в руках маленький матрасик.
— Эй ты, пес, поди сюда! — сказал он, кладя матрасик в углу около дивана. — Ложись здесь. Спи!
Затем он потушил лампу и вышел. Каштанка разлеглась на матрасике и закрыла глаза; с улицы послышался лай, и она хотела ответить на него, но вдруг неожиданно ею овладела грусть. Она вспомнила Луку Александрыча, его сына Федюшку, уютное местечко под верстаком… Вспомнила она, что в длинные зимние вечера, когда столяр строгал или читал вслух газету, Федюшка обыкновенно играл с нею… Он вытаскивал ее за задние лапы из-под верстака и выделывал с нею такие фокусы, что у нее зеленело в глазах и болело во всех суставах. Он заставлял ее ходить на задних лапах, изображал из нее колокол, то есть сильно дергал ее за хвост, отчего она визжала и лаяла, давал ей нюхать табаку… Особенно мучителен был следующий фокус: Федюшка привязывал на ниточку кусочек мяса и давал его Каштанке, потом же, когда она проглатывала, он с громким смехом вытаскивал его обратно из ее желудка. И чем ярче были воспоминания, тем громче и тоскливее скулила Каштанка.
Но скоро утомление и теплота взяли верх над грустью… Она стала засыпать. В ее воображении забегали собаки; пробежал, между прочим, и мохнатый старый пудель, которого она видела сегодня на улице, с бельмом на глазу и с клочьями шерсти около носа. Федюшка, с долотом в руке, погнался за пуделем, потом вдруг сам покрылся мохнатой шерстью, весело залаял и очутился около Каштанки. Каштанка и он добродушно понюхали друг другу носы и побежали на улицу…
Глава третья
Новое, очень приятное знакомство
Когда Каштанка проснулась, было уже светло и с улицы доносился шум, какой бывает только днем. В комнате не было ни души. Каштанка потянулась, зевнула и, сердитая, угрюмая, прошлась по комнате. Она обнюхала углы и мебель, заглянула в переднюю и не нашла ничего интересного. Кроме двери, которая вела в переднюю, была еще одна дверь. Подумав, Каштанка поцарапала ее обеими лапами, отворила и вошла в следующую комнату. Тут на кровати, укрывшись байковым одеялом, спал заказчик, в котором она узнала вчерашнего незнакомца.
— Рррр… — заворчала она, но, вспомнив про вчерашний обед, завиляла хвостом и стала нюхать.
Она понюхала одежду и сапоги незнакомца и нашла, что они очень пахнут лошадью. Из спальни вела куда-то еще одна дверь, тоже затворенная. Каштанка поцарапала эту дверь, налегла на нее грудью, отворила и тотчас же почувствовала странный, очень подозрительный запах. Предчувствуя неприятную встречу, ворча и оглядываясь, Каштанка вошла в маленькую комнатку с грязными обоями и в страхе попятилась назад. Она увидела нечто неожиданное и страшное. Пригнув к земле шею и голову, растопырив крылья и шипя, прямо на нее шел серый гусь. Несколько в стороне от него, на матрасике, лежал белый кот; увидев Каштанку, он вскочил, выгнул спину в дугу, задрал хвост, взъерошил шерсть и тоже зашипел. Собака испугалась не на шутку, но, не желая выдавать своего страха, громко залаяла и бросилась к коту… Кот еще сильнее выгнул спину, зашипел и ударил Каштанку лапой по голове. Каштанка отскочила, присела на все четыре лапы и, протягивая к коту морду, залилась громким, визгливым лаем; в это время гусь подошел сзади и больно долбанул ее клювом в спину. Каштанка вскочила и бросилась на гуся…
— Это что такое? — послышался громкий сердитый голос, и в комнату вошел незнакомец в халате и с сигарой в зубах. — Что это значит? На место!
Он подошел к коту, щелкнул его по выгнутой спине и сказал:
— Федор Тимофеич, это что значит? Драку подняли? Ах ты, старая каналья! Ложись!
И, обратившись к гусю, он крикнул:
— Иван Иваныч, на место!
Кот покорно лег на свой матрасик и закрыл глаза. Судя по выражению его морды и усов, он сам был недоволен, что погорячился и вступил в драку. Каштанка обиженно заскулила, а гусь вытянул шею и заговорил о чем-то быстро, горячо и отчетливо, но крайне непонятно.
— Ладно, ладно! — сказал хозяин, зевая. — Надо жить мирно и дружно. — Он погладил Каштанку и продолжал: — А ты, рыжик, не бойся… Это хорошая публика, не обидит. Постой, как же мы тебя звать будем? Без имени нельзя, брат.
Незнакомец подумал и сказал:
— Вот что… Ты будешь — Тетка… Понимаешь? Тетка!
И, повторив несколько раз слово «Тетка», он вышел. Каштанка села и стала наблюдать. Кот неподвижно сидел на матрасике и делал вид, что спит. Гусь, вытягивая шею и топчась на одном месте, продолжал говорить о чем-то быстро и горячо. По-видимому, это был очень умный гусь; после каждой длинной тирады он всякий раз удивленно пятился назад и делал вид, что восхищается своей речью… Послушав его и ответив ему: «рррр…», Каштанка принялась обнюхивать углы. В одном из углов стояло маленькое корытце, в котором она увидела моченый горох и размокшие ржаные корки. Она попробовала горох — невкусно, попробовала корки — и стала есть. Гусь нисколько не обиделся, что незнакомая собака поедает его корм, а напротив, заговорил еще горячее и, чтобы показать свое доверие, сам подошел к корытцу и съел несколько горошинок.
Глава четвертая
Чудеса в решете
Немного погодя опять вошел незнакомец и принес с собой какую-то странную вещь, похожую на ворота и на букву П. На перекладине этого деревянного, грубо сколоченного П висел колокол и был привязан пистолет; от языка колокола и от курка пистолета тянулись веревочки. Незнакомец поставил П посреди комнаты, долго что-то развязывал и завязывал, потом посмотрел на гуся и сказал:
— Иван Иваныч, пожалуйте!
Гусь подошел к нему и остановился в ожидательной позе.
— Ну-с, — сказал незнакомец, — начнем с самого начала. Прежде всего поклонись и сделай реверанс! Живо!
Иван Иваныч вытянул шею, закивал во все стороны и шаркнул лапкой.
— Так, молодец… Теперь умри!
Гусь лег на спину и задрал вверх лапы. Проделав еще несколько подобных неважных фокусов, незнакомец вдруг схватил себя за голову, изобразил на своем лице ужас и закричал:
— Караул! Пожар! Горим!
Иван Иваныч подбежал к П, взял в клюв веревку и зазвонил в колокол.
Незнакомец остался очень доволен. Он погладил гуся по шее и сказал:
— Молодец, Иван Иваныч! Теперь представь, что ты ювелир и торгуешь золотом и брильянтами. Представь теперь, что ты приходишь к себе в магазин и застаешь в нем воров. Как бы ты поступил в данном случае?
Гусь взял в клюв другую веревочку и потянул, отчего тотчас же раздался оглушительный выстрел. Каштанке очень понравился звон, а от выстрела она пришла в такой восторг, что забегала вокруг П и залаяла.
— Тетка, на место! — крикнул ей незнакомец. — Молчать!
Работа Ивана Иваныча не кончилась стрельбой. Целый час потом незнакомец гонял его вокруг себя на корде и хлопал бичом, причем гусь должен был прыгать через барьер и сквозь обруч, становиться на дыбы, то есть садиться на хвост и махать лапками. Каштанка не отрывала глаз от Ивана Иваныча, завывала от восторга и несколько раз принималась бегать за ним со звонким лаем. Утомив гуся и себя, незнакомец вытер со лба пот и крикнул:
— Марья, позови-ка сюда Хавронью Ивановну!
Через минуту послышалось хрюканье… Каштанка заворчала, приняла очень храбрый вид и на всякий случай подошла поближе к незнакомцу. Отворилась дверь, в комнату поглядела какая-то старуха и, сказав что-то, впустила черную, очень некрасивую свинью. Не обращая никакого внимания на ворчанье Каштанки, свинья подняла вверх свой пятачок и весело захрюкала. По-видимому, ей было очень приятно видеть своего хозяина, кота и Ивана Иваныча. Когда она подошла к коту и слегка толкнула его под живот своим пятачком и потом о чем-то заговорила с гусем, в ее движениях, в голосе и в дрожании хвостика чувствовалось много добродушия. Каштанка сразу поняла, что ворчать и лаять на таких субъектов бесполезно.
Хозяин убрал П и крикнул:
— Федор Тимофеич, пожалуйте!
Кот поднялся, лениво потянулся и нехотя, точно делая одолжение, подошел к свинье.
— Ну-с, начнем с египетской пирамиды, — начал хозяин.
Он долго объяснял что-то, потом скомандовал: «Раз… два… три!» Иван Иваныч при слове «три» взмахнул крыльями и вскочил на спину свиньи… Когда он, балансируя крыльями и шеей, укрепился на щетинистой спине, Федор Тимофеич вяло и лениво, с явным пренебрежением и с таким видом, как будто он презирает и ставит ни в грош свое искусство, полез на спину свиньи, потом нехотя взобрался на гуся и стал на задние лапы. Получилось то, что незнакомец называл «египетской пирамидой». Каштанка взвизгнула от восторга, но в это время старик кот зевнул и, потеряв равновесие, свалился с гуся. Иван Иваныч пошатнулся и тоже свалился. Незнакомец закричал, замахал руками и стал опять что-то объяснять. Провозившись целый час с пирамидой, неутомимый хозяин принялся учить Ивана Иваныча ездить верхом на коте, потом стал учить кота курить и т. п.
Ученье кончилось тем, что незнакомец вытер со лба пот и вышел, Федор Тимофеич брезгливо фыркнул, лег на матрасик и закрыл глаза, Иван Иваныч направился к корытцу, а свинья была уведена старухой. Благодаря массе новых впечатлений день прошел для Каштанки незаметно, а вечером она со своим матрасиком была уже водворена в комнатке с грязными обоями и ночевала в обществе Федора Тимофеича и гуся.
Глава пятая
Талант! Талант!
Прошел месяц.
Каштанка уже привыкла к тому, что ее каждый вечер кормили вкусным обедом и звали Теткой. Привыкла она и к незнакомцу, и к своим новым сожителям. Жизнь потекла как по маслу.
Все дни начинались одинаково. Обыкновенно раньше всех просыпался Иван Иваныч и тотчас же подходил к Тетке или к коту, выгибал шею и начинал говорить о чем-то горячо и убедительно, но по-прежнему непонятно. Иной раз он поднимал вверх голову и произносил длинные монологи. В первые дни знакомства Каштанка думала, что он говорит много потому, что очень умен, но прошло немного времени, и она потеряла к нему всякое уважение; когда он подходил к ней со своими длинными речами, она уж не виляла хвостом, а третировала его, как надоедливого болтуна, который не дает никому спать, и без всякой церемонии отвечала ему: «рррр»…
Федор же Тимофеич был иного рода господин. Этот, проснувшись, не издавал никакого звука, не шевелился и даже не открывал глаз. Он охотно бы не просыпался, потому что, как видно было, он недолюбливал жизни. Ничто его не интересовало, ко всему он относился вяло и небрежно, все презирал и даже, поедая свой вкусный обед, брезгливо фыркал.
Проснувшись, Каштанка начинала ходить по комнатам и обнюхивать углы. Только ей и коту позволялось ходить по всей квартире: гусь же не имел права переступать порог комнатки с грязными обоями, а Хавронья Ивановна жила где-то на дворе в сарайчике и появлялась только во время ученья. Хозяин просыпался поздно и, напившись чаю, тотчас же принимался за свои фокусы. Каждый день в комнатку вносились П, бич, обручи, и каждый день проделывалось почти одно и то же. Ученье продолжалось часа три-четыре, так что иной раз Федор Тимофеич от утомления пошатывался, как пьяный, Иван Иваныч раскрывал клюв и тяжело дышал, а хозяин становился красным и никак не мог стереть со лба пот.
Ученье и обед делали дни очень интересными, вечера же проходили скучновато. Обыкновенно вечерами хозяин уезжал куда-то и увозил с собою гуся и кота. Оставшись одна, Тетка ложилась на матрасик и начинала грустить… Грусть подкрадывалась к ней как-то незаметно и овладевала ею постепенно, как потемки комнатой. Начиналось с того, что у собаки пропадала всякая охота лаять, есть, бегать по комнатам и даже глядеть, затем в воображении ее появлялись какие-то две неясные фигуры, не то собаки, не то люди, с физиономиями симпатичными, милыми, но непонятными; при появлении их Тетка виляла хвостом, и ей казалось, что она их где-то когда-то видела и любила… А засыпая, она всякий раз чувствовала, что от этих фигурок пахнет клеем, стружками и лаком.
Когда она совсем уже свыклась с новой жизнью и из тощей, костлявой дворняжки обратилась в сытого, выхоленного пса, однажды перед ученьем хозяин погладил ее и сказал:
— Пора нам, Тетка, делом заняться. Довольно тебе бить баклуши. Я хочу из тебя артистку сделать… Ты хочешь быть артисткой?
И он стал учить ее разным наукам. В первый урок она училась стоять и ходить на задних лапках, что ей ужасно нравилось. Во второй урок она должна была прыгать на задних лапах и хватать сахар, который высоко над ее головой держал учитель. Затем в следующие уроки она плясала, бегала на корде, выла под музыку, звонила и стреляла, а через месяц уже могла с успехом заменять Федора Тимофеича в «египетской пирамиде». Училась она очень охотно и была довольна своими успехами; беганье с высунутым языком на корде, прыганье в обруч и езда верхом на старом Федоре Тимофеиче доставляли ей величайшее наслаждение. Всякий удавшийся фокус она сопровождала звонким, восторженным лаем, а учитель удивлялся, приходил тоже в восторг и потирал руки.
— Талант! Талант! — говорил он. — Несомненный талант! Ты положительно будешь иметь успех!
И Тетка так привыкла к слову «талант», что всякий раз, когда хозяин произносил его, вскакивала и оглядывалась, как будто оно было ее кличкой.
Глава шестая
Беспокойная ночь
Тетке приснился собачий сон, будто за нею гонится дворник с метлой, и она проснулась от страха.
В комнате было тихо, темно и очень душно. Кусались блохи. Тетка раньше никогда не боялась потемок, но теперь почему-то ей стало жутко и захотелось лаять. В соседней комнате громко вздохнул хозяин, потом, немного погодя, в своем сарайчике хрюкнула свинья, и опять все смолкло. Когда думаешь об еде, то на душе становится легче, и Тетка стала думать о том, как она сегодня украла у Федора Тимофеича куриную лапку и спрятала ее в гостиной между шкапом и стеной, где очень много паутины и пыли. Не мешало бы теперь пойти и посмотреть: цела эта лапка или нет? Очень может быть, что хозяин нашел ее и скушал. Но раньше утра нельзя выходить из комнатки — такое правило. Тетка закрыла глаза, чтобы поскорее уснуть, так как она знала по опыту, что чем скорее уснешь, тем скорее наступит утро. Но вдруг недалеко от нее раздался странный крик, который заставил ее вздрогнуть и вскочить на все четыре лапы. Это крикнул Иван Иваныч, и крик его был не болтливый и убедительный, как обыкновенно, а какой-то дикий, пронзительный и неестественный, похожий на скрип отворяемых ворот. Ничего не разглядев в потемках и не поняв, Тетка почувствовала еще больший страх и проворчала:
— Ррррр…
Прошло немного времени, сколько его требуется на то, чтобы обглодать хорошую кость; крик не повторялся. Тетка мало-помалу успокоилась и задремала. Ей приснились две большие черные собаки с клочьями прошлогодней шерсти на бедрах и на боках; они из большой лохани с жадностью ели помои, от которых шел белый пар и очень вкусный запах; изредка они оглядывались на Тетку, скалили зубы и ворчали: «А тебе мы не дадим!» Но из дому выбежал мужик в шубе и прогнал их кнутом; тогда Тетка подошла к лохани и стала кушать, но, как только мужик ушел за ворота, обе черные собаки с ревом бросились на нее, и вдруг опять раздался пронзительный крик.
— К-ге! К-ге-ге! — крикнул Иван Иваныч.
Тетка проснулась, вскочила и, не сходя с матрасика, залилась поющим лаем. Ей уже казалось, что кричит не Иван Иваныч, а кто-то другой, посторонний. И почему-то в сарайчике опять хрюкнула свинья.
Но вот послышалось шарканье туфель, и в комнатку вошел хозяин в халате и со свечой. Мелькающий свет запрыгал по грязным обоям и по потолку и прогнал потемки. Тетка увидела, что в комнатке нет никого постороннего. Иван Иваныч сидел на полу и не спал. Крылья у него были растопырены и клюв раскрыт, и вообще он имел такой вид, как будто очень утомился и хотел пить. Старый Федор Тимофеич тоже не спал. Должно быть, и он был разбужен криком.
— Иван Иваныч, что с тобой? — спросил хозяин у гуся. — Что ты кричишь? Ты болен?
Гусь молчал. Хозяин потрогал его за шею, погладил по спине и сказал:
— Ты чудак. И сам не спишь и другим не даешь.
Когда хозяин вышел и унес с собою свет, опять наступили потемки. Тетке было страшно. Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы. И почему-то она думала, что в эту ночь должно непременно произойти что-то очень худое. Федор Тимофеич тоже был непокоен. Тетка слышала, как он возился на своем матрасике, зевал и встряхивал головой.
Где-то на улице застучали в ворота, и в сарайчике хрюкнула свинья. Тетка заскулила, протянула передние лапы и положила на них голову. В стуке ворот, в хрюканье не спавшей почему-то свиньи, в потемках и в тишине почудилось ей что-то такое же тоскливое и страшное, как в крике Ивана Иваныча. Все было в тревоге и в беспокойстве, но отчего? Кто этот чужой, которого не было видно? Вот около Тетки на мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки. Это в первый раз за все время знакомства подошел к ней Федор Тимофеич. Что ему нужно было? Тетка лизнула ему лапу и, не спрашивая, зачем он пришел, завыла тихо и на разные голоса.
— К-ге! — крикнул Иван Иваныч. — К-ге-ге!
Опять отворилась дверь и вошел хозяин со свечой. Гусь сидел в прежней позе, с разинутым клювом и растопырив крылья. Глаза у него были закрыты.
— Иван Иваныч! — позвал хозяин.
Гусь не шевельнулся. Хозяин сел перед ним на полу, минуту глядел на него молча и сказал:
— Иван Иваныч! Что же это такое? Умираешь ты, что ли? Ах, я теперь вспомнил, вспомнил! — вскрикнул он и схватил себя за голову. — Я знаю, отчего это. Это оттого, что сегодня на тебя наступила лошадь! Боже мой, боже мой!
Тетка не понимала, что говорит хозяин, но по его лицу видела, что и он ждет чего-то ужасного. Она протянула морду к темному окну, в которое, как казалось ей, глядел кто-то чужой, и завыла.
— Он умирает, Тетка! — сказал хозяин и всплеснул руками. — Да, да, умирает! К вам в комнату пришла смерть. Что нам делать?
Бледный, встревоженный хозяин, вздыхая и покачивая головой, вернулся к себе в спальню. Тетке жутко было оставаться в потемках, и она пошла за ним. Он сел на кровать и несколько раз повторил:
— Боже мой, что же делать?
Тетка ходила около его ног и, не понимая, отчего это у нее такая тоска и отчего все так беспокоятся, и, стараясь понять, следила за каждым его движением. Федор Тимофеич, редко покидавший свой матрасик, тоже вошел в спальню хозяина и стал тереться около его ног. Он встряхивал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее тяжелые мысли, и подозрительно заглядывал под кровать.
Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника воды и опять пошел к гусю.
— Пей, Иван Иваныч! — сказал он нежно, ставя перед ним блюдечко. — Пей, голубчик.
Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
— Нет, ничего уже нельзя сделать! — вздохнул хозяин. — Все кончено. Пропал Иван Иваныч!
И по его щекам поползли вниз блестящие капельки, какие бывают на окнах во время дождя. Не понимая, в чем дело, Тетка и Федор Тимофеич жались к нему и с ужасом смотрели на гуся.
— Бедный Иван Иваныч! — говорил хозяин, печально вздыхая. — А я-то мечтал, что весной повезу тебя на дачу и буду гулять с тобой по зеленой травке. Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет! Как же я теперь буду обходиться без тебя?
Тетке казалось, что и с нею случится то же самое, то есть что и она тоже вот так, неизвестно отчего, закроет глаза, протянет лапы, оскалит рот, и все на нее будут смотреть с ужасом. По-видимому, такие же мысли бродили и в голове Федора Тимофеича. Никогда раньше старый кот не был так угрюм и мрачен, как теперь.
Начинался рассвет, и в комнатке уже не было того невидимого чужого, который пугал так Тетку. Когда совсем рассвело, пришел дворник, взял гуся за лапы и унес его куда-то. А немного погодя явилась старуха и вынесла корытце.
Тетка пошла в гостиную и посмотрела за шкап: хозяин не скушал куриной лапки, она лежала на своем месте, в пыли и паутине. Но Тетке было скучно, грустно и хотелось плакать. Она даже не понюхала лапки, а пошла под диван, села там и начала скулить тихо, тонким голоском:
— Ску-ску-ску…
Глава седьмая
Неудачный дебют
В один прекрасный вечер хозяин вошел в комнатку с грязными обоями и, потирая руки, сказал:
— Ну-с…
Что-то он хотел еще сказать, но не сказал и вышел. Тетка, отлично изучившая во время уроков его лицо и интонацию, догадалась, что он был взволнован, озабочен и, кажется, сердит. Немного погодя он вернулся и сказал:
— Сегодня я возьму с собой Тетку и Федора Тимофеича. В египетской пирамиде ты, Тетка, заменишь сегодня покойного Ивана Иваныча. Черт знает что! Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало! Осрамимся, провалимся!
Затем он опять вышел и через минуту вернулся в шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу, причем Федор Тимофеич казался очень равнодушным и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому, было решительно все равно: лежать ли, или быть поднятым за ноги, валяться ли на матрасике, или покоиться на груди хозяина под шубой…
— Тетка, пойдем, — сказал хозяин.
Ничего не понимая и виляя хвостом, Тетка пошла за ним. Через минуту она уже сидела в санях около ног хозяина и слушала, как он, пожимаясь от холода и волнения, бормотал:
— Осрамимся! Провалимся!
Сани остановились около большого странного дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был освещен дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у подъезда. Людей было много, часто к подъезду подбегали и лошади, но собак не было видно.
Хозяин взял на руки Тетку и сунул ее на грудь, под шубу, где находился Федор Тимофеич. Тут было темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки — это открыл глаза кот, обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки. Тетка лизнула его ухо и, желая усесться возможно удобнее, беспокойно задвигалась, смяла его под себя холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную, плохо освещенную комнату, полную чудовищ; из-за перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные, рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.
Кот сипло замяукал под лапами Тетки, но в это время шуба распахнулась, хозяин сказал «гоп!», и Федор Тимофеич с Теткою прыгнули на пол. Они уже были в маленькой комнате с серыми дощатыми стенами; тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета и тряпья, развешанного по углам, не было никакой другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел яркий веерообразный огонек, приделанный к трубочке, вбитой в стену. Федор Тимофеич облизал свою шубу, помятую Теткой, пошел под табурет и лег. Хозяин, все еще волнуясь и потирая руки, стал раздеваться… Он разделся так, как обыкновенно раздевался у себя дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял все, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало, начал выделывать над собой удивительные штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором и с двумя вихрами, похожими на рога, потом густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски нарисовал еще брови, усы и румяны. Затеи его этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не сообразный костюм, какого Тетка никогда не видала раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными цветами, какой употребляется в мещанских домах для занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у самых подмышек; одна панталона сшита из коричневого ситца, другая из светло-желтого. Утонувши в них, хозяин надел еще ситцевую курточку с большим зубчатым воротником и с золотой звездой на спине, разноцветные чулки и зеленые башмаки…
У Тетки запестрило в глазах и в душе. От белолицей мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у нее был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты, когда Тетку мучили сомнения, и тогда она готова была бежать от пестрой фигуры и лаять. Новое место, веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, — все это вселяло в нее неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь ужасом вроде толстой рожи с хвостом вместо носа. А тут еще где-то за стеной далеко играла ненавистная музыка и слышался временами непонятный рев. Одно только и успокаивало ее — это невозмутимость Федора Тимофеича. Он преспокойно дремал под табуретом и не открывал глаз, даже когда двигался табурет.
Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул в комнатку и сказал:
— Сейчас выход мисс Арабеллы. После нее — вы.
Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам и по рукам его было заметно, что он волновался, и Тетка слышала, как дрожало его дыхание.
— М-r Жорж, пожалуйте! — крикнул кто-то за дверью.
Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал из-под табурета кота и сунул его в чемодан.
— Иди, Тетка! — сказал он тихо.
Тетка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он поцеловал ее в голову и положил рядом с Федором Тимофеичем. Засим наступили потемки… Тетка топталась по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался, как на волнах, и дрожал…
— А вот и я! — громко крикнул хозяин. — А вот и я!
Тетка почувствовала, что после этого крика чемодан ударился о что-то твердое и перестал качаться. Послышался громкий густой рев: по ком-то хлопали, и этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел и хохотал так громко, что задрожали замочки у чемодана. В ответ на рев раздался пронзительный, визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся дома.
— Га! — крикнул он, стараясь перекричать рев. — Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала! У меня издохла бабушка и оставила мне наследство! В чемодане что-то очень тяжелое — очевидно, золото… Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и посмотрим…
В чемодане щелкнул замок. Яркий свет ударил Тетку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и, оглушенная ревом, быстро, во всю прыть забегала вокруг своего хозяина и залилась звонким лаем.
Он упал животом на песок, схватил кота и Тетку и принялся обнимать их. Тетка, пока он тискал ее в своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который занесла ее судьба, и, пораженная его грандиозностью, на минуту застыла от удивления и восторга, потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты впечатления, как волчок, закружилась на одном месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были одни только лица, лица, лица и больше ничего.
— Тетушка, прошу вас сесть! — крикнул хозяин.
Помня, что это значит, Тетка вскочила на стул и села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда, глядели серьезно и ласково, но лицо, в особенности рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подергивал плечами и делал вид, что ему очень весело в присутствии тысячей лиц. Тетка поверила его веселости, вдруг почувствовала всем своим телом, что на нее смотрят эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и радостно завыла.
— Вы, Тетушка, посидите, — сказал ей хозяин, — а мы с дядюшкой попляшем камаринского.
Федор Тимофеич в ожидании, когда его заставят делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно было по его движениям, по хвосту и по усам, что он глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и себя… Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.
— Ну-с, Тетушка, — сказал хозяин, — сначала мы с вами споем, а потом попляшем. Хорошо?
Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тетка, не вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла. Со всех сторон послышались рев и аплодисменты. Хозяин поклонился и, когда все стихло, продолжал играть… Во время исполнения одной очень высокой ноты где-то наверху среди публики кто-то громко ахнул.
— Тятька! — крикнул детский голос. — А ведь это Каштанка!
— Каштанка и есть! — подтвердил пьяненький, дребезжащий тенорок. — Каштанка! Федюшка, это, накажи бог, Каштанка! Фюйть!
Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один — детский, другой — мужской, громко позвали:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали. Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся, другое — пухлое, краснощекое и испуганное — ударили ее по глазам, как раньше ударил яркий свет… Она вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам. Раздался оглушительный рев, пронизанный насквозь свистками и пронзительным детским криком:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка прыгнула через барьер, потом через чье-то плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тетка прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала чьи-то руки и лица, подвигалась все выше и выше и наконец попала на галерку…
Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч покачивался и инстинктивно, наученный опытом, старался держаться подальше от канавы.
— В бездне греховней валяюся во утробе моей… — бормотал он. — А ты, Каштанка, — недоумение. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра.
Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе. Каштанка глядела им обоим в спины, и ей казалось, что она давно уже идет за ними и радуется, что жизнь ее не обрывалась ни на минуту.
Вспоминала она комнатку с грязными обоями, гуся, Федора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но все это представлялось ей теперь как длинный, перепутанный, тяжелый сон…
1887
Комментарии:
Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law
Пользовательское Соглашение | Жалоба на контент | Для правообладателей | Реклама на сайте | О нас
Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Bo
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
ответитьистория сообщенийпожаловаться
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
18 января 2017 Умный колхозник из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
12 минут назад Лимита из Воронежа из Москвы #-0+
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
ответитьистория сообщенийпожаловаться
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
30 января 2017 Чукреев из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
13 марта 2017 Бобошник из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из Москвы :(
14 июня 2018 Долбоеб Завершенский и Коротоякс из Москвы #-0+
Да долбоебы вы!
Вместо старых гнилых поваленных деревьев стоит новая металлическая изгородь вокруг кладбища. И два входа сделали. Один - традиционный от церкви, другой сверху от тракторного отряда.
Политические науки. Что это такое. Студент. а ты оказывается неуч и болван. большая мразь!
06 сентября 2016 Студент из ip:5fbrutg91
Какой ты, нахрен, историк? Ученая степень по политическим наукам во всем мире присваивается. И Россия не ис ключение.
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
30 января 2017 Чукреев из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Бобошник из ip:5fbrutg9:(
06 сентября 2016 Чекист из ip:5fbrutg91
Друг и Историк пишут с одного адреса - ip:3ol43tm9.
Это одно и то же лицо. Хочешь, скажу гдже живет и имя?
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq61
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
18 января 2017 Умный колхозник из ip:5fbrutg9:(
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из ip:5fbrutg9:(
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из ip:5fbrutg9:(
06 сентября 2016 Чекист из ip:5fbrutg9:(
06 сентября 2016 Чекист из ip:5fbrutg9:(
06 сентября 2016 Чекист из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
12 января 2017 Помнить и знать из ip:5fbrutg9:(
28 февраля 2017 НЛО из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Малиновка из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Малиновка из ip:5fbrutg9:(
12 мая 2015 Азер из ip:63o1qh1q-1
А Марго пьяная приезжала из Воронежа и валялась на кладбище обълеванная
14 мая 2015 Фермер из ip:697umr07-1
Марго права. Азер из Москвы МРАЗЬ!
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
17 июля 2018 Коля Косой лимита Завершенская в из ip:bgg3fq60
ЕДИНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ РЕЕСТР ЮРИДИЧЕСКИХ ЛИЦ
Сведения о юридическом лице
РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
КУЛЬТУРЕ "МЕЦЕНАТ-2000"
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
17 июля 2018 Коля Косой лимита Завершенская в из ip:bgg3fq60
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
17 июля 2018 Коля Косой лимита Завершенская в из ip:bgg3fq60
Сведения о юридическом лице
РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
КУЛЬТУРЕ "МЕЦЕНАТ-2000"
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
14 июня 2018 Долбоеб Завершенский и Коротоякс из ip:bgg3fq60
Правительство повышает пенсионный возраст. LIVE
Онлайн: правительство решает, поднимать ли пенсионный возраст
Отдел «Бизнес» 14.06.2018, 12:11
?
Правительство России утверждает параметры повышения пенсионного возраста. По мнению чиновников, женщины должны будут выходить на пенсию в 63 года, мужчины в 65 лет. Однако не исключено, что Госдума снизит возрастную планку. Власти рассчитывают, что такая мера позволит снизить дефицит средств Пенсионного фонда.
10
7
17
lkprf.rulkprf.ru
Официальный сайт райкома КПРФ! Официальный сайт райкома КПРФ!
Ленинский райком КПРФ теперь в Хамовниках. Заходите на сайт за подробностями!
Скрыть рекламу:
Не интересуюсь этой темой
Товар куплен или услуга найдена
Нарушает закон или спам
Мешает просмотру контента
Спасибо, объявление скрыто.
Яндекс.Директ
Главное в Сети
На свалке в Грузии из просроченных яиц вылупились сотни цыплят: видео
Умер режиссер Станислав Говорухин
Мать затравленного первоклашки избила подростков на детской площадке
Кадыров прокомментировал песню Слепакова про него
Смысла врать больше нет: Нидерланды приговорят Россию. Мнение
Новости партнеров
Порошенко призвал Сербию не вести «антиукраинскую кампанию»
Два самолета столкнулись в небе над Аляской
Вьетнам поблагодарил Россию за помощь
Математики вычислили победителя ЧМ-2018
Читайте также
Цифровизация не просто тренд, а руководство к действию
Мода на аскетизм: новые лица в бизнесе
Кассовая реформа: что ждет бизнес
Торговые сети или фермеры: куда россияне идут за продуктами
В Африке ждут российский бизнес
Новости партнеров
Небзня ляпнул невообразимое о MH-17 в ООН
АС-130 применен в Сирии: Пентагон в недоумении
Сербский майор ДНР рассказал, что ждет ВСУ в случае наступления перед ЧМ-2018
Симоньян ответила Порошенко: «Дядечка, у меня золотая медаль»
ПАРТНЕРЫ
Фестиваль «Звезды белых ночей»
История постановок и расписание спектаклей
Бани из Сибирского кедра!
Бани премиум качества! Гарантия долговечности и надежности! Доставка и монтаж по РФ!
taiga12.ru
Адрес и телефон
Скрыть рекламу:
Не интересуюсь этой темой
Товар куплен или услуга найдена
Нарушает закон или спам
Мешает просмотру контента
Спасибо, объявление скрыто.
Яндекс.Директ
Новости партнеров
Госдеп открестился от подготовки «химической провокации» в Сирии
Водитель Peugeot уснул навсегда при съезде с Крымского моста
Сурков продолжит курировать в Кремле урегулирование в Донбассе
Видео дня
«Березовский — это кто?»
Книга Петра Авена «Время Березовского» стала одним из самых заметных событий на...
Новости партнеров
Опрос: Украинские студенты рассказали о своей жизни в Москве
ГИБДД открыла «охоту» на дачников
Британские футболисты отказались от русского каравая
Какие привычки водителя убивают автомобиль
Новости партнеров
Как Киев решил перехитрить МВФ
До ЧМ-2018 по футболу остался один день
Болельщики из Аргентины и Египта устроили массовые гулянья в центре Москвы
Зико о сборной Бразилии 1980-х годов, ярких голах и привычках
Самое
читаемое
234241 просмотр
Кадыров прокомментировал песню Слепакова про него и сборную по футболу
174385 просмотров
В Сингапуре прошли переговоры Дональда Трампа и Ким Чен Ына
104723 просмотра
За три года вклады иностранцев в банки Латвии упали в два раза
79956 просмотров
При столкновении катамарана и баржи на Волге погибли 11 человек
63342 просмотра
Когда курс взлетит до 65 рублей за доллар
62255 просмотров
В Турции запустили газопровод TANAP?
58045 просмотров
США, Канада и Мексика примут чемпионат мира по футболу — 2026
Новости партнеров
Порошенко призвал Сербию не вести «антиукраинскую кампанию»
Два самолета столкнулись в небе над Аляской
Вьетнам поблагодарил Россию за помощь
Находка в пакете молока известной марки потрясла россиянина
Новости партнеров
Случайный солдат в советской армии
Что случилось после того, как я вышла замуж за первого встречного
Как меня клиентка развести пыталась
18 бредовых сообщений от богов пикапа и мастеров подкатов (19 фото)
Трансляция С НАЧАЛА С КОНЦА НЕ ОБНОВЛЯТЬ ОБНОВЛЯТЬ
13:20
Особые условия сохранятся и для работников Крайнего Севера и приравненных к ним территорий. Для мужчин этой категории возраст выхода на пенсию будет установлен на уровне 60 лет, для женщин - 58 лет.
13:15
Требования к стажу педагогов, медицинских и творческих работников также предлагается оставить прежними. Сейчас он в зависимости от категории варьируется от 15 до 30 лет.
13:10
Некоторые льготы по возрасту предлагается оставить. «Предлагается сохранить существующие льготы на досрочные пенсии для ряда категорий», - отметил Медведев. В частности, это право сохранится за теми, кто работает на вредном и опасном производстве, за женщинами с пятью и более детьми, рядом категорий инвалидов, «чернобыльцами» и некоторыми другими.
13:00
Необходимость принятия решений по пенсионной системе премьер объяснил в том числе сложившейся демографической ситуацией. «Доля работающих людей становятся все меньше, пенсионеров, соответственно, все больше. С каждым годом этот дисбаланс будет только расти, и, следовательно, нагрузка на тех, кто работает. Все это, если не принимать решения, может привести к разбалансировке пенсионной системы — вплоть до того, что государство не сможет исполнять свои социальные обязательства», — предупредил Медведев.
12:50
Премьер заявил, что пенсионная реформа позволит работникам с большим стажем выходить на пенсию на два года раньше положенного срока. «В качестве компенсационной меры мы предлагаем предусмотреть возможность для всех лиц, которые имеют большой стаж - 40 лет для женщин и 45 лет для мужчин - выйти на пенсию на два года раньше общеустановленного пенсионного возраста в условиях его повышения», - сказал глава кабмина.
12:45
Изменения не затронут нынешних пенсионеров. Повышение пенсионного возраста позволит поднимать пенсии для нынешних пенсионеров примерно на 1 тыс. рублей в год, добавил Медведев.
12:40
«Несмотря на поздний старт по этому вопросу, предлагается ввести достаточно длительный переходный период. Начать его предлагается с 2019 года, чтобы пошагово достичь выхода на пенсию в 65 лет для мужчин в 2028 году, и в 63 года для женщин — в 2034 году», — сказал Медведев на заседании правительства.
12:30
По словам премьера, без изменения пенсионный системы «мы не можем двигаться вперед ни в социальной сфере, ни в развитии экономики». Он отметил, что ключевая задача - повысить пенсии. «Мы должны увеличивать пенсии темпами выше инфляции вне зависимости от внешней обстановки и внутренних проблем».
12:20
Началось заседание. Премьер-министр Дмитрий Медведев заявил о необходимости изменений в пенсионной системе. «Мы понимаем, что изменения назрели. Они необходимы», - заявил премьер.
12:10
В настоящее время возраст выхода на пенсию для мужчин и женщин составляет 60 и 55 лет соответственно.
12:05
За основу правительством, как ранее сообщали СМИ, принят вариант увеличения пенсионного возраста для мужчин до 65 лет, для женщин до 63 лет.
12:00
Добрый день, уважаемые читатели. Как ожидается, сегодня 14 июня правительство РФ обсудит законопроект о внесении изменений в законодательство по вопросам назначения и выплаты пенсий. Кроме того, кабмин готовится утвердить параметры повышения пенсионного возраста.
14 мая 2015 Андрей из ip:3dsqbsm4-1
Не спорим господа! Скоро буду в Завершье. Сделаю несколько фото по спорным вопросам. Размещу в интернете. Скорее права Марго!
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
емного времени, сколько его требуется на то, чтобы обглодать хорошую кость; крик не повторялся. Тетка мало-помалу успокоилась и задремала. Ей приснились две большие черные собаки с клочьями прошлогодней шерсти на бедрах и на боках; они из большой лохани с жадностью ели помои, от которых шел белый пар и очень вкусный запах; изредка они оглядывались на Тетку, скалили зубы и ворчали: «А тебе мы не дадим!» Но из дому выбежал мужик в шубе и прогнал их кнутом; тогда Тетка подошла к лохани и стала кушать, но, как только мужик ушел за ворота, обе черные собаки с ревом бросились на нее, и вдруг опять раздался пронзительный крик.
— К-ге! К-ге-ге! — крикнул Иван Иваныч.
Тетка проснулась, вскочила и, не сходя с матрасика, залилась поющим лаем. Ей уже казалось, что кричит не Иван Иваныч, а кто-то другой, посторонний. И почему-то в сарайчике опять хрюкнула свинья.
Но вот послышалось шарканье туфель, и в комнатку вошел хозяин в халате и со свечой. Мелькающий свет запрыгал по грязным обоям и по потолку и прогнал потемки. Тетка увидела, что в комнатке нет никого постороннего. Иван Иваныч сидел на полу и не спал. Крылья у него были растопырены и клюв раскрыт, и вообще он имел такой вид, как будто очень утомился и хотел пить. Старый Федор Тимофеич тоже не спал. Должно быть, и он был разбужен криком.
— Иван Иваныч, что с тобой? — спросил хозяин у гуся. — Что ты кричишь? Ты болен?
Гусь молчал. Хозяин потрогал его за шею, погладил по спине и сказал:
— Ты чудак. И сам не спишь и другим не даешь.
Когда хозяин вышел и унес с собою свет, опять наступили потемки. Тетке было страшно. Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы. И почему-то она думала, что в эту ночь должно непременно произойти что-то очень худое. Федор Тимофеич тоже был непокоен. Тетка слышала, как он возился на своем матрасике, зевал и встряхивал головой.
Где-то на улице застучали в ворота, и в сарайчике хрюкнула свинья. Тетка заскулила, протянула передние лапы и положила на них голову. В стуке ворот, в хрюканье не спавшей почему-то свиньи, в потемках и в тишине почудилось ей что-то такое же тоскливое и страшное, как в крике Ивана Иваныча. Все было в тревоге и в беспокойстве, но отчего? Кто этот чужой, которого не было видно? Вот около Тетки на мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки. Это в первый раз за все время знакомства подошел к ней Федор Тимофеич. Что ему нужно было? Тетка лизнула ему лапу и, не спрашивая, зачем он пришел, завыла тихо и на разные голоса.
— К-ге! — крикнул Иван Иваныч. — К-ге-ге!
Опять отворилась дверь и вошел хозяин со свечой. Гусь сидел в прежней позе, с разинутым клювом и растопырив крылья. Глаза у него были закрыты.
— Иван Иваныч! — позвал хозяин.
Гусь не шевельнулся. Хозяин сел перед ним на полу, минуту глядел на него молча и сказал:
— Иван Иваныч! Что же это такое? Умираешь ты, что ли? Ах, я теперь вспомнил, вспомнил! — вскрикнул он и схватил себя за голову. — Я знаю, отчего это. Это оттого, что сегодня на тебя наступила лошадь! Боже мой, боже мой!
Тетка не понимала, что говорит хозяин, но по его лицу видела, что и он ждет чего-то ужасного. Она протянула морду к темному окну, в которое, как казалось ей, глядел кто-то чужой, и завыла.
— Он умирает, Тетка! — сказал хозяин и всплеснул руками. — Да, да, умирает! К вам в комнату пришла смерть. Что нам делать?
Бледный, встревоженный хозяин, вздыхая и покачивая головой, вернулся к себе в спальню. Тетке жутко было оставаться в потемках, и она пошла за ним. Он сел на кровать и несколько раз повторил:
— Боже мой, что же делать?
Тетка ходила около его ног и, не понимая, отчего это у нее такая тоска и отчего все так беспокоятся, и, стараясь понять, следила за каждым его движением. Федор Тимофеич, редко покидавший свой матрасик, тоже вошел в спальню хозяина и стал тереться около его ног. Он встряхивал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее тяжелые мысли, и подозрительно заглядывал под кровать.
Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника воды и опять пошел к гусю.
— Пей, Иван Иваныч! — сказал он нежно, ставя перед ним блюдечко. — Пей, голубчик.
Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
— Нет, ничего уже нельзя сделать! — вздохнул хозяин. — Все кончено. Пропал Иван Иваныч!
И по его щекам поползли вниз блестящие капельки, какие бывают на окнах во время дождя. Не понимая, в чем дело, Тетка и Федор Тимофеич жались к нему и с ужасом смотрели на гуся.
— Бедный Иван Иваныч! — говорил хозяин, печально вздыхая. — А я-то мечтал, что весной повезу тебя на дачу и буду гулять с тобой по зеленой травке. Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет! Как же я теперь буду обходиться без тебя?
Тетке казалось, что и с нею случится то же самое, то есть что и она тоже вот так, неизвестно отчего, закроет глаза, протянет лапы, оскалит рот, и все на нее будут смотреть с ужасом. По-видимому, такие же мысли бродили и в голове Федора Тимофеича. Никогда раньше старый кот не был так угрюм и мрачен, как теперь.
Начинался рассвет, и в комнатке уже не было того невидимого чужого, который пугал так Тетку. Когда совсем рассвело, пришел дворник, взял гуся за лапы и унес его куда-то. А немного погодя явилась старуха и вынесла корытце.
Тетка пошла в гостиную и посмотрела за шкап: хозяин не скушал куриной лапки, она лежала на своем месте, в пыли и паутине. Но Тетке было скучно, грустно и хотелось плакать. Она даже не понюхала лапки, а пошла под диван, села там и начала скулить тихо, тонким голоском:
— Ску-ску-ску…
Глава седьмая
Неудачный дебют
В один прекрасный вечер хозяин вошел в комнатку с грязными обоями и, потирая руки, сказал:
— Ну-с…
Что-то он хотел еще сказать, но не сказал и вышел. Тетка, отлично изучившая во время уроков его лицо и интонацию, догадалась, что он был взволнован, озабочен и, кажется, сердит. Немного погодя он вернулся и сказал:
— Сегодня я возьму с собой Тетку и Федора Тимофеича. В египетской пирамиде ты, Тетка, заменишь сегодня покойного Ивана Иваныча. Черт знает что! Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало! Осрамимся, провалимся!
Затем он опять вышел и через минуту вернулся в шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу, причем Федор Тимофеич казался очень равнодушным и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому, было решительно все равно: лежать ли, или быть поднятым за ноги, валяться ли на матрасике, или покоиться на груди хозяина под шубой…
— Тетка, пойдем, — сказал хозяин.
Ничего не понимая и виляя хвостом, Тетка пошла за ним. Через минуту она уже сидела в санях около ног хозяина и слушала, как он, пожимаясь от холода и волнения, бормотал:
— Осрамимся! Провалимся!
Сани остановились около большого странного дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был освещен дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у подъезда. Людей было много, часто к подъезду подбегали и лошади, но собак не было видно.
Хозяин взял на руки Тетку и сунул ее на грудь, под шубу, где находился Федор Тимофеич. Тут было темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки — это открыл глаза кот, обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки. Тетка лизнула его ухо и, желая усесться возможно удобнее, беспокойно задвигалась, смяла его под себя холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную, плохо освещенную комнату, полную чудовищ; из-за перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные, рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.
Кот сипло замяукал под лапами Тетки, но в это время шуба распахнулась, хозяин сказал «гоп!», и Федор Тимофеич с Теткою прыгнули на пол. Они уже были в маленькой комнате с серыми дощатыми стенами; тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета и тряпья, развешанного по углам, не было никакой другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел яркий веерообразный огонек, приделанный к трубочке, вбитой в стену. Федор Тимофеич облизал свою шубу, помятую Теткой, пошел под табурет и лег. Хозяин, все еще волнуясь и потирая руки, стал раздеваться… Он разделся так, как обыкновенно раздевался у себя дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял все, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало, начал выделывать над собой удивительные штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором и с двумя вихрами, похожими на рога, потом густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски нарисовал еще брови, усы и румяны. Затеи его этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не сообразный костюм, какого Тетка никогда не видала раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными цветами, какой употребляется в мещанских домах для занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у самых подмышек; одна панталона сшита из коричневого ситца, другая из светло-желтого. Утонувши в них, хозяин надел еще ситцевую курточку с большим зубчатым воротником и с золотой звездой на спине, разноцветные чулки и зеленые башмаки…
У Тетки запестрило в глазах и в душе. От белолицей мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у нее был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты, когда Тетку мучили сомнения, и тогда она готова была бежать от пестрой фигуры и лаять. Новое место, веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, — все это вселяло в нее неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь ужасом вроде толстой рожи с хвостом вместо носа. А тут еще где-то за стеной далеко играла ненавистная музыка и слышался временами непонятный рев. Одно только и успокаивало ее — это невозмутимость Федора Тимофеича. Он преспокойно дремал под табуретом и не открывал глаз, даже когда двигался табурет.
Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул в комнатку и сказал:
— Сейчас выход мисс Арабеллы. После нее — вы.
Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам и по рукам его было заметно, что он волновался, и Тетка слышала, как дрожало его дыхание.
— М-r Жорж, пожалуйте! — крикнул кто-то за дверью.
Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал из-под табурета кота и сунул его в чемодан.
— Иди, Тетка! — сказал он тихо.
Тетка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он поцеловал ее в голову и положил рядом с Федором Тимофеичем. Засим наступили потемки… Тетка топталась по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался, как на волнах, и дрожал…
— А вот и я! — громко крикнул хозяин. — А вот и я!
Тетка почувствовала, что после этого крика чемодан ударился о что-то твердое и перестал качаться. Послышался громкий густой рев: по ком-то хлопали, и этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел и хохотал так громко, что задрожали замочки у чемодана. В ответ на рев раздался пронзительный, визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся дома.
— Га! — крикнул он, стараясь перекричать рев. — Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала! У меня издохла бабушка и оставила мне наследство! В чемодане что-то очень тяжелое — очевидно, золото… Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и посмотрим…
В чемодане щелкнул замок. Яркий свет ударил Тетку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и, оглушенная ревом, быстро, во всю прыть забегала вокруг своего хозяина и залилась звонким лаем.
Он упал животом на песок, схватил кота и Тетку и принялся обнимать их. Тетка, пока он тискал ее в своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который занесла ее судьба, и, пораженная его грандиозностью, на минуту застыла от удивления и восторга, потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты впечатления, как волчок, закружилась на одном месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были одни только лица, лица, лица и больше ничего.
— Тетушка, прошу вас сесть! — крикнул хозяин.
Помня, что это значит, Тетка вскочила на стул и села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда, глядели серьезно и ласково, но лицо, в особенности рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подергивал плечами и делал вид, что ему очень весело в присутствии тысячей лиц. Тетка поверила его веселости, вдруг почувствовала всем своим телом, что на нее смотрят эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и радостно завыла.
— Вы, Тетушка, посидите, — сказал ей хозяин, — а мы с дядюшкой попляшем камаринского.
Федор Тимофеич в ожидании, когда его заставят делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно было по его движениям, по хвосту и по усам, что он глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и себя… Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.
— Ну-с, Тетушка, — сказал хозяин, — сначала мы с вами споем, а потом попляшем. Хорошо?
Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тетка, не вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла. Со всех сторон послышались рев и аплодисменты. Хозяин поклонился и, когда все стихло, продолжал играть… Во время исполнения одной очень высокой ноты где-то наверху среди публики кто-то громко ахнул.
— Тятька! — крикнул детский голос. — А ведь это Каштанка!
— Каштанка и есть! — подтвердил пьяненький, дребезжащий тенорок. — Каштанка! Федюшка, это, накажи бог, Каштанка! Фюйть!
Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один — детский, другой — мужской, громко позвали:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали. Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся, другое — пухлое, краснощекое и испуганное — ударили ее по глазам, как раньше ударил яркий свет… Она вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам. Раздался оглушительный рев, пронизанный насквозь свистками и пронзительным детским криком:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка прыгнула через барьер, потом через чье-то плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тетка прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала чьи-то руки и лица, подвигалась все выше и выше и наконец попала на галерку…
Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч покачивался и инстинктивно, наученный опытом, старался держаться подальше от канавы.
— В бездне греховней валяюся во утробе моей… — бормотал он. — А ты, Каштанка, — недоумение. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра.
Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе. Каштанка глядела им обоим в спины, и ей казалось, что она давно уже идет за ними и радуется, что жизнь ее не обрывалась ни на минуту.
Вспоминала она комнатку с грязными обоями, гуся, Федора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но все это представлялось ей теперь как длинный, перепутанный, тяжелый сон…
1887
04 июня 2015 Знакомыйip:54mc1thp1
ЛЮДИ,ЕСЛИ ВЫ БЫЛИ ХОТЬ РАЗ В ЗАВЕРШЬЕ, ЗНАЧИТ ВЫ РОДСТВЕННИКИ. ЗАЧЕМ ВЫ ТАК ДРУГ НА ДРУГА? В ЗАВЕРШЬЕ ПРОШЛО МОЕ ДЕТСТВО, У БАБУШКИ. Я БЫЛА БЫ РАДА ЛЮБОМУ ЧЕЛОВЕКУ, КОТОРЫЙ ИМЕЛ ОТНОШЕНИЕ К ЭТОМУ МЕСТУ. ДАЖЕ ЕСЛИ БЫ ОН ВАЛЯЛСЯ НА КЛАДБИЩЕ ЗАБЛЕВАННЫЙ, ЕСЛИ ОН ПРИПЕРСЯ В ТАКУЮ ГЛУШЬ НА КЛАДБИЩЕ, ТО ЧТО-ТО ЕМУ ТАМ НАДО,Я ВОТ ЖИВУ БОГ ЗНАЕТ ГДЕ И НЕ ФАКТ ,ЧТО ВООБЩЕ СМОГУ ПРИЕХАТЬ КОГДА-НИБУДЬ...
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
16 июня 2015 Вася из Острогожсжка из ip:8krnksqu1
Был в Завершье на Троицу. Деревья на месте. Убрали остатки старой изгороди вокруг кладбища. В основном она лежала на земле. Вот и все. А в Берёзово делают новую изгородь вокруг кладбища. В будущем году новую изгородь сделают и в Завершье. Деньги по просьбе Ивлева Л. Г. Выделил губернатор.
09 ноября 2015 Словарь закончился из ip:3n5nh5qp-1
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
05 февраля 2016
potudonip:51nhor4g0
Завершье одно из самых лучших сёл в Острогожском районе . По долгу работы я побывал в каждом доме села ( 2002-2003), тогда там числилось 102 жилых дома. Таких людей как там далеко в округе не найдёшь. Добрые , отзывчивые. В домах , практически во всех порядок. Впечатление прекрасное, но судьба села незавидная . Больно смотреть на пустые глазницы домов , разрушенную церковь , клуб , школу. Желаю Завершью и её жителям возрождения села ! Пусть там не когда не умолкает детский смех!
25 апреля 2016 Воронеж из ip:8sjdg5280
О происхождении названия Завершье
АВГУСТ 3, 2015
Завершье — село Острогожского района Воронежской области. Возникло в конце XVII века. Тогда часть жителей более старого в этой местности села Берёзова, расположенного на опушке леса, начала переходить за 5 верст к северо-западу. Для поселения была избрана небольшая низина около протоки Муровлянки. Новый посёлок получил название Завершье, так как, по мнению В.А. Прохорова, относительно Берёзова находился за пригорком, за вершиной. Сохранился документ от 7 октября 1700 года о разрешении «построить церковь великомученика Георгия Острогожского уезда в новоселебной деревни Завершни».
Современному человеку такое объяснение кажется простым и убедительным. Однако ныне утрачен смысл старых слов, которые два-три столетия назад были в обиходе. Таковыми являются орловское «завереть» — лапоть или кошолку; заплести, зачинить; и «завершить», «завершка» — оканчивать дело, решать. (В.И. Даль).
См.: Прохоров В.А. Вся Воронежская земля. С.104.
22 мая 2016 Мария из ip:3p3n356a0
Клюют любого, кто на серость не похож,
Вонзить стараясь в спину глубже нож,
Дыша от зависти агрессией и злобой,
Пуская в ход предательство и ложь.
28 июня 2016 Викторip:199hs6ol0
Прав был Вася из Острогожска. Дадавил наш земляк генерал Ивлев Леонид Григорьевич местную власть. Сделали изгородь вокруг кладбища в Берёзово. Спасибо ему. На очереди изгородь вокруг кладбища в Завершье в будущем году.
26 августа 2016 Друг из ip:3ol43tm9-1
Господин Ивлев Л.Г. для местной власти никто! Он в апреле 2016 изгнан из ЦИК.Где был зам. председателя. Генерала ему дал алкаш Ельцин за активный развал СССР.
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из ip:5fbrutg9:(
09 октября 2016 Бобошник (Острогожск-Липецк-Моск из ip:b06m4121
Был в Завершье В конце сентября. Большие позитивные изменения. Вокруг кладбища заканчивают строительство металлической ажурной ограды. Спасибо нашему земляку Ивлеву Л.Г. и главе Хорошилову С.И.
Молодцы. Поклон от завершенских!
12 октября 2016 Прохожий из ip:3kpi52o5-1
Академик, чекист, студент это один человек. Легко понять кто это и чьи интересы он защищает. Народ для них не существует. Они герои гражданской войны России! Им хорошо и ладно. Позорники!
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
11 ноября 2016 Народ из ip:5fbrutg90
Я существую
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
06 мая 2019 Никогда из ip:bgg3fq60
Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя Б., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах
286
борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, — ворчал он про себя, — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour etre outchitel1), не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:
Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта.
1) чтобы стать учителем (франц.).
287
Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.
Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
— Да вот пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...
288
«Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.
— Не забудь, Андрей Петрович, — сказала матушка, — поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.
— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой стати стану я писать к князю Б.?
— Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?
— Ну, а там что?
— Да ведь начальник Петрушин — князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.
— Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.
Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с
289
паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».
Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном
290
Ивановичем Зуриным, что он ротмистр ** гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, — говорил он, — необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.
291
Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? — сказал он жалким голосом, — где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь, — ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня».
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, — сказал он мне, качая головою, — рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»
В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:
«Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах.
Готовый ко услугам
Иван Зурин».
Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратись к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику
292
сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», — отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, — да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, — произнес он дрожащим голосом, — не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» — «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню».
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.
Глава II
ВОЖАТЫЙ
Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли да меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
Старинная песня.
Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».
— Эх, батюшка Петр Андреич! — отвечал он с глубоким вздохом. — Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал
294
забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только!.. Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.
Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! легко ли дело!»
Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:
— Барин, не прикажешь ли воротиться?
— Это зачем?
— Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу.
— Что ж за беда!
— А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)
— Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.
— А вон — вон: это облачко.
Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.
Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.
Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно
295
мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»...
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали. «Что же ты не едешь?» — спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка, — невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился. «И охота было не слушаться, — говорил он сердито, — воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели... Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! — закричал я, — смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек».
Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.
— Гей, добрый человек! — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли где дорога?
— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?
— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?
— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да, вишь, какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран
296
утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай».
— А почему мне ехать вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. — Ямщик казался мне прав. «В самом деле, — сказал я, — почему думаешь ты, что жило недалече?» — «А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.
Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.
Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтобы батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения.
297
«Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посажёный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали».
— Куда приехали? — спросил я, протирая глаза.
— На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся.
Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка.
Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать.
— Где же вожатый? — спросил я у Савельича .
298
«Здесь, ваше благородие», — отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» — «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить? заложил вечор у целовальника: мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, — прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, — сказал он, — опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?»
— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. — Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.
«Молчи, дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.
Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор,
299
или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый.
Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! — сказал он, — за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно, однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, — сказал я хладнокровно, — если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп».
— Помилуй, батюшка Петр Андреич! — сказал Савельич. — Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке.
— Это, старинушка, уж не твоя печаль, — сказал мой бродяга, — пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться.
— Бога ты не боишься, разбойник! — отвечал ему Савельич сердитым голосом. — Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его
300
«Капитанская дочка». Черновой автограф. 1834.
ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища.
— Прошу не умничать, — сказал я своему дядьке, — сейчас неси сюда тулуп.
— Господи владыко! — простонал мой Савельич. — Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому!
Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.
Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Поже мой! — сказал он. — Тавно ли, кажется, Андрей Петрович был еще твоих лет, а теперь вот уш какой у него молотец! Ах, фремя, фремя!» Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. «Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»... Это что за серемонии? Фуй, как ему не софестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло»... гм... «и... когда... покойным фельдмаршалом Мин... походе... также и... Каролинку»... Эхе, брудер! так он еще помнит стары наши проказ? «Теперь о деле... К вам моего повесу»... гм... «держать в ежовых рукавицах»... Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк... Что такое
302
«дершать в ешовых рукавицах?» — повторил он, обращаясь ко мне.
— Это значит, — отвечал я ему с видом как можно более невинным, — обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах.
— Гм, понимаю... «и не давать ему воли»... нет, видно ешовы рукавицы значит не то... «При сем... его паспорт»... Где же он? А, вот... «отписать в Семеновский»... Хорошо, хорошо: все будет сделано... «Позволишь без чинов обнять себя и... старым товарищем и другом» — а! наконец догадался... и прочая и прочая... Ну, батюшка, — сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, — все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк, и, чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня».
«Час от часу не легче! — подумал я про себя, — к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В *** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения.
Глава III
КРЕПОСТЬ
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем;
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Солдатская песня.
Старинные люди, мой батюшка.
Недоросль.
Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» — спросил я у своего ямщика. «Недалече, — отвечал он. — Вон уж видна». Я глядел во
304
все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой — скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» — спросил я с удивлением. «Да вот она», — отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви.
Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, — отвечал инвалид, — наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» — спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, — сказала она, — он пошел в гости к отцу Герасиму; да все равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, — сказал он, — вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, — продолжал он, — зачем изволили вы
305
перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», — продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, — сказала ему капитанша, — ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя... (держи-ка руки прямее...). А ты, мой батюшка, — продолжала она, обращаясь ко мне, — не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет».
В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! — сказала ему капитанша. — Отведи господину офицеру квартиру, да почище». — «Слушаю, Василиса Егоровна, — отвечал урядник. — Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» — «Врешь, Максимыч, — сказала капитанша, — у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?»
— Все, слава богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.
— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру.
Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы довольно опрятной, разделенной надвое
306
перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?»
На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, — сказал он мне по-французски, — что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрин вызвался идти со мною вместе.
Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, — прибавил он, — нечего вам смотреть».
307
Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодн
Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя В., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, — ворчал он про себя, — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour etre outchitel 1, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:
Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.
Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
— Да вот пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...
«Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.
— Не забудь, Андрей Петрович, — сказала матушка, — поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.
— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой стати стану я писать к князю Б.?
— Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?
— Ну, а там что?
— Да ведь начальник Петрушин — князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.
— Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.
Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».
Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, — говорил он, — необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.
Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? — сказал он жалким голосом, — где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь, — ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня».
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, — сказал он мне, качая головою, — рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»
В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:
«Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах.
Готовый ко услугам
Иван Зурин».
Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», — отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, — да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, — произнес он дрожащим голосом, — не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» — «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню».
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
06 мая 2019 Этотека из ip:bgg3fq60
Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился.
Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной
310
охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая, хотя многие из них, дабы в том не ошибиться, перед каждым оборотом клали на себя знамение креста. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал.
Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван незапным междуусобием.
Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки:
Мысль любовну истребляя,
Тщусь прекрасную забыть,
И ах, Машу избегая,
Мышлю вольность получить!
Но глаза, что мя пленили,
Всеминутно предо мной;
Они дух во мне смутили,
Сокрушили мой покой.
311
Ты, узнав мои напасти,
Сжалься, Маша, надо мной,
Зря меня в сей лютой части,
И что я пленен тобой.
— Как ты это находишь? — спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но, к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша.
— Почему так? — спросил я его, скрывая свою досаду.
— Потому, — отвечал он, — что такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы.
Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?»
— Не твое дело, — отвечал я нахмурясь, — кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок.
— Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! — продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, — но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками.
— Что это, сударь, значит? Изволь объясниться.
— С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.
Кровь моя закипела.
— А почему ты об ней такого мнения? — спросил я, с трудом удерживая свое негодование.
312
— А потому, — отвечал он с адской усмешкою,— что знаю по опыту ее нрав и обычай.
— Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом.
Швабрин переменился в лице.
— Это тебе так не пройдет, — сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию.
— Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его.
Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушенья на зиму. «А, Петр Андреич! — сказал он, увидя меня, — добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свои единственный глаз. «Вы изволите говорить, — сказал он мне, — что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить».
— Точно так.
— Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?
Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, — сказал Иван Игнатьич, — делайте как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся».
313
Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, — сказал он. — Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры...»
Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться.
Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но, признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, — сказал он мне сухо, — без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали, по-видимому, так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался.
«Давно бы так, — сказал он мне с довольным видом, — худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров».
— Что, что, Иван Игнатьич? — сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, — я не вслушалась.
Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел к нему на помощь.
— Иван Игнатьич, — сказал он, — одобряет нашу мировую.
— А с кем это, мой батюшка, ты ссорился?
— Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем.
314
— За что так?
— За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна.
— Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось?
— Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую:
Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь...
Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось.
Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее.
Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу.
На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, — сказал он мне, — надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию.
Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки!
315
На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?»
Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, — сказал он ей хладнокровно, — не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». — «Ах! мой батюшка! — возразила комендантша, — да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию, чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми».
Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, — сказал я ему сердито, — доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать?» — «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, — отвечал он, — Василиса Егоровна выведала все от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что все так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», — сказал я ему. «Конечно, — отвечал Швабрин, — вы своею кровью будете отвечать мне за вашу
316
дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» И мы расстались как ни в чем не бывали.
Возвратясь к коменданту, я, по обыкновению своему, подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, — сказала она, — когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию и благополучием тех, которые... Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно, виноват Алексей Иваныч».
— А почему же вы так думаете, Марья Ивановна?
— Да так... он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх.
— А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему, или нет?
Марья Ивановна заикнулась и покраснела.
— Мне кажется, — сказала она, — я думаю, что нравлюсь.
— Почему же вам так кажется?
— Потому что он за меня сватался.
— Сватался! Он за вас сватался? Когда же?
— В прошлом году. Месяца два до вашего приезда.
— И вы не пошли?
— Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться... Ни за что! ни за какие благополучия!
Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас
317
друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.
Я дожидался недолго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? — сказал мне Швабрин, — за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Опустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке... В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.
Глава V
ЛЮБОВЬ
Ах ты, девка, девка красная!
Не ходи, девка, молода замуж;
Ты спроси, девка, отца, матери,
Отца, матери, роду-племени;
Накопи, девка, ума-разума,
Ума-разума, приданова.
Песня народная.
Буде лучше меня найдешь, позабудешь.
Если хуже меня найдешь, воспомянешь.
То же.
Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрыпнула дверь. «Что? каков?» — произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Все в одном положении, — отвечал Савельич со вздохом, — все без памяти вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» — сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что?
319
как вы себя чувствуете?» — сказала она. «Слава богу, — отвечал я слабым голосом. — Это вы, Марья Ивановна? скажите мне...» Я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! — повторял он. — Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..» Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, — сказала она. — Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном.
Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее... и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей, — будь моею женою, согласись на мое счастие». Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, — сказала она, отняв у меня свою руку. — Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.
С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители, конечно, рады
320
будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, — прибавила она, — со стороны твоих родных не будет ли препятствия?»
Я задумался. В нежности матушкиной я не сомневался, но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился, однако, писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви.
Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника.
Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна
321
не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии.
Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что все дело пошло к черту. Содержание письма было следующее:
«Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем как мальчишку, несмотря на твой офицерской чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость,
Отец твой А. Г.»
Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым.
322
Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала; но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, — сказал он, чуть не зарыдав, — что это изводишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» — «Что ты сделал? — отвечал я. — Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» — «Я? писал на тебя доносы? — отвечал Савельич со слезами. — Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее:
«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили».
Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, — повторял он, — вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! не я, проклятый
323
мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!»
Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? — сказала она, увидев меня. — Как вы бледны!» — «Все кончено!» — отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба... Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы...» — «Этому не бывать! — вскричал я, схватив ее за руку, — ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы... Они нас благословят; мы обвенчаемся... а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит...» — «Нет, Петр Андреич, — отвечала Маша, — я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих...» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой.
Я сидел, погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, — сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги, — посмотри, доносчик ли я на своего барина и
324
стараюсь ли я помутить сына с отцом.» Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова:
«Государь Андрей Петрович,
отец наш милостивый!
Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний; а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровие бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него, кроме хорошего, нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски.
Верный холоп ваш
Архип Савельев».
Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным.
С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичом виделся я только, когда того требовала
325
служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.
Глава VI
ПУГАЧЕВЩИНА
Вы, молодые ребята, послушайте,
Что мы, старые старики, будем сказывати.
Песня.
Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года.
Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение
327
Траубенберга, своевольная перемена в управлении и, наконец, усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями.
Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков.
Обращаюсь к своему рассказу.
Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее:
«Господину коменданту Белогорской крепости
Капитану Миронову.
По секрету.
Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению».
328
— Принять надлежащие меры! — сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно.
Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» — спросил я его. «Бог знает, — отвечал он, — посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же...» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.
Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной.
Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать.
Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной
329
сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». — «А для чего ж было тебе запирать Палашку? — спросила комендантша. — За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к таковому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать.
На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? — думала комендантша, — уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство.
Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и оказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?»
— И, матушка! — отвечал Иван Игнатьич. — Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест!
— А что за человек этот Пугачев? — спросила комендантша.
Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна
330
принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому.
Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями.
Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать дальше побоялся.
В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников.
Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами. По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и
331
правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного.
«Слышь ты, Василиса Егоровна, — сказал он ей покашливая. — Отец Герасим получил, говорят, из города...» — «Полно врать, Иван Кузмич, — перервала комендантша, — ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, — сказал он, — коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». — «То-то, батько мой, — отвечала она, — не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами».
Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении немедленно идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей.
«Каков мошенник! — воскликнула комендантша. — Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?»
— Кажется, не должно бы, — отвечал Иван Кузмич. — А слышно, злодей завладел уж многими крепостями.
— Видно, он в самом деле силен, — заметил Швабрин.
— А вот сейчас узнаем настоящую его силу, — сказал комендант. — Василиса Егоровна, дай мне ключ от анбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей.
— Постой, Иван Кузмич, — сказала комендантша, вставая с места. — Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться.
332
Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в анбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить.
Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! — сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году. — Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?»
Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что же ты молчишь? — продолжал Иван Кузмич, — али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?»
Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова.
333
— Якши, — сказал комендант, — ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его!
Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, — тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок.
Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.
Все были поражены. «Ну, — сказал комендант, — видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем».
Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным.
— Что это с тобою сделалось? — спросил изумленный комендант.
— Батюшки, беда! — отвечала Василиса Егоровна. — Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда.
Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения
334
Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.
— Послушайте, Иван Кузмич! — сказал я коменданту. — Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть.
Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей:
— А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?
— И, пустое! — сказала комендантша. — Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!
— Ну, матушка, — возразил Иван Кузмич, — оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса; ну, а коли злодеи возьмут крепость?
— Ну, тогда... — Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения.
— Нет, Василиса Егоровна, — продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. — Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром, что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом.
— Добро, — сказала комендантша, — так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать.
— И то дело, — сказал комендант. — Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем
335
свет ее и отправим; да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша?
— У Акулины Памфиловны, — отвечала комендантша. — Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили!
Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! — сказала она мне со слезами. — Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет...» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, — сказал я, — прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты.
Глава VII
ПРИСТУП
Голова моя, головушка,
Голова послуживая!
Послужила моя головушка
Ровно тридцать лет и три года.
Ах, не выслужила головушка
Ни корысти себе, ни радости,
Как ни слова себе доброго
И ни рангу себе высокого;
Только выслужила головушка
Два высокие столбика,
Перекладинку кленовую,
Еще петельку шелковую.
Народная песня.
В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая,
337
и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту.
Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? — сказал Иван Игнатьич, догоняя меня.— Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». — «Уехала ли Марья Ивановна? — спросил я с сердечным трепетом». — «Не успела, — отвечал Иван Игнатьич, — дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!»
Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.
Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? — сказала комендантша. — Каково идет баталья? Где же неприятель?» — «Неприятель недалече, — отвечал Иван Кузмич. — Бог даст, все будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» — «Нет, папенька, — отвечала Марья Ивановна, — дома одной страшнее». Тут она взглянула
338
на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.
В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте; выходите вон к государю. Государь здесь!»
«Вот я вас! — закричал Иван Кузмич. — Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники, видимо, приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! — сказал комендант. — Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».
Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу».
339
Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, — сказала, заплакав, комендантша. — Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» — «Прощай, прощай, матушка! — сказал комендант, обняв свою старуху. — Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, — сказал комендант, — будет приступ...» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую середину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди... Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал... Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, — сказал комендант, — теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!»
Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? — закричал Иван Кузмич. — Умирать так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него
340
ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же.
Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приближились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» — спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, — сказал ему Пугачев, — государю Петру Феодоровичу!» — «Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника.
Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел
341
я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! — говорил бедный дядька. — Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», — говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии.
Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня,
342
украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявил отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! — кричала бедная старушка. — Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! — закричала она в исступлении. — Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» — «Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним.
Глава VIII
НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ
Незваный гость хуже татарина.
Пословица.
Площадь опустела. Я все стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями.
Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом... Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкап был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке... Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников... Сердце мое сжалось... Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной... В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкапа явилась Палаша, бледная и трепещущая.
— Ах, Петр Андреич! — сказала она, сплеснув руками. — Какой денек! какие страсти!..
344
— А Марья Ивановна? — спросил я нетерпеливо, — что Марья Ивановна?
— Барышня жива, — отвечала Палаша. — Она спрятана у Акулины Памфиловны.
— У попадьи! — вскричал я с ужасом. — Боже мой! да там Пугачев!..
Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни... Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках.
— Ради бога! где Марья Ивановна? — спросил я с неизъяснимым волнением.
— Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, — отвечала попадья. — Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». — «А молода твоя племянница?» — «Молода, государь». — «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». — У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. — «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и прийти к твоей милости». — «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! — и ничего... бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать. А как сказала я про больную племянницу,
345
так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то. — В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась. — Ступайте себе домой, Петр Андреич, — сказала она, — теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич. Что будет то будет; авось бог не оставит.
Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! — вскричал он, увидя меня. — Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? все у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду — ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?»
— Нет, не узнал; а кто ж он такой?
— Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький; а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя!
Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!
— Не изволишь ли покушать? — спросил Савельич, неизменный в своих привычках. — Дома ничего нет; пойду пошарю да что-нибудь тебе изготовлю.
346
Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах... Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.
Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, что-де «великий государь требует тебя к себе». — «Где же он?» — спросил я, готовясь повиноваться.
— В комендантском, — отвечал казак. — После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
09 января 2017 Знать и помнить из ip:5fbrutg9:(
07 февраля 2017 Для Тупых из ip:5fbrutg9:(
05 марта 2017 прохожий из ip:3kn2dk2j-1
УМник с Москвы специально заводит народ в блуд. Печатал всякую дрянь.Скрывает проблему воровства.Читайте Moskow Post и все помете.
13 марта 2017 Отсоси про Moskow Post из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Козловым из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Козловым из ip:5fbrutg9:(
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Прохожий - инвалид ума и больной СПИДом
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к э
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Санькя
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягуче
17 июля 2018 Лимита из Воронежа из ip:bgg3fq60
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сла
13 марта 2017 Отсоси про Moskow Post из ip:5fbrutg9:(
05 марта 2017 прохожий из ip:3kn2dk2j0
:ШИЗОФРЕНИК МОСКВИЧ!
13 марта 2017 Круглое из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Прохожему из Орловки-Воронежа из ip:5fbrutg9:(
06 марта 2017 Знакомый прохожего Хаму с Москвы из ip:r0h357g:(
13 марта 2017 Бобошник из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Бобошник из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Раковым из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Раковым из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Голопузовка из ip:5fbrutg9:(
13 марта 2017 Воронеж из ip:8siohs5k-1
Хватит срать на сайте! УРОДЫ! Надоели со своей берибердой! Надоела вся ваша эта дрянь. Вы же образованные люди. Дайте людям возможность спокойно общаться, делится жизнью и историей Завершье. Поверте вы НЕЛЮДИ!
13 марта 2017 Нелюдям из ip:5fbrutg91
А чего пишешь под четырьмя разными именами, боишься и скрываешься И с двух компьютеров: дома и на работе.
Получи свои IP: ip:8siohs5k / 7gk6h68a
Если не угомонишься выложу твой адрес и фио, Коля.
13 марта 2017
Kasheyip:r2schda-1
Привет IP 78.24.4.90/Intelcomnet. Давая я тебе по этому IP и заблокирую
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
26 июня 2018 Доброжалатель из ip:8tbahr3l0
Очень больной на голову человек засрал весь сайт!
27 ноября 2017 Колхозник из Воронежа из ip:b65hf5h0
Не все колхозниуки такие. Я вот пахну парфюмом. А осчтрогожский колхозник обкакался и воняет.
30 августа 2017 Властелин из ip:b64tedb1
Хорошо у Тимошка на прудах: Рыба, лебеди, баня, здоровая вкусная еда, отдых. Молодец!
26 июня 2018 Доброжалатель из ip:8tbahr3l-1
Этот человек, который пишет под одним IP большая мразь. Скоро мы сообщим о нём всё. Не трогай сволочь Шолохова.Всё сканировано и будет передано на службу этой мрази. Заигрался а имеешь образование должность. Сволочь!
26 июня 2018 Доброжалатель из ip:8tbahr3l-1
Засрал весь сайт!
26 июня 2018 Доброжалатель из ip:8tbahr3l-1
Этот ананист из Москвы родственник Ивлеву Г. Ф. Работает в одном из учебных заведений. Знает жителей Берёзово особенно Завершье. Мразеподобными выходками отличался с детства. Фото в очках, боится прямо смотреть людям в глаза. Скоро Вы увидете его фото на сайте. НА роботе его получат все копии писательских изданий на сайте. Копии также будут отправлены в МО Образования и Мин. обороны. Пора отвечать и не позорить своего родственника.
29 июня 2018 Доброжалатель из ip:8t73sihd-1
Скоро все твои записки отправим на сайт президента РФ и пойдёшь ты гулять с колхозной академии. Вонючий военрук. Мразь бромбовозная. Как вас народ ненавидит!
07 апреля 2019 Пианист из ip:33rb34j2-1
Какие Вы козлы! Писать, то нечего! Завершье благодаря Ивлева и ему подобных умерло. Умерло тысячи сел и деревень. Умирает и Россия. Скоро наступит время когда господа Ивлевы и все ему подобные ответят за Все. Ох и весело будет.
11 мая 2019 Пианисту из Воронежа из Санкт-петербургаip:3okc45p10
Такое время не наступит никогда. Весело тебе уже не будет никогда.
Забудь про пианино, твой инструмент балалайка.
08 апреля 2019 Справедливость из ip:6cqeq8on-1
Всю гадость, сканирование материалов с книг, переписывание отрывков из книг и другая гадость все это дело рук ИВЛЕВА АЛЕКСАНДРА Бромбына уроженца села Завершье, которого Ивлев Леонид тащил эа собой. Дотащился до начальника военной кафедры сельзозакадемии. Дальше нельзя, да Ивлева Леонида ушли. Выходил даже от имени ФСБ. В настоящее время весь материал собранный по господину бромбына. будет передан в провохранительные органы. Не должны такие люди носить форму России. Колхоза он и есть колхозан во что его не наряду! Как не стыдно! Думает все дозволено! Поезд ушёл и очень долеко.Другие времена! Министры и депутаты кошмары во сне видят. А этот писатель вообще гомно прошлогоднее!
11 мая 2019 "Справедливости" из Воронежа из ip:3okc45p10
Сильно смеялся:)))
А что нарушено? Какая статья, какого закона? Уголовного права или административного? Пишите колхозники колхоза "Красный май", посмешите народ и правоохранительные органы.
Юрист.
04 мая 2019 Незнакомый земляк из ip:8ulqroki1
Был на Пасху в селе. Все мертво. Людей нет.
04 мая 2019 Бобошник из ip:8ulqroki1
Ивлев Николай и его жена Люба постоянно пишут кляузы на председателя колхоза Солодухина Василия Тимофеевича и на директора средней школы Болховитину Л.В. Ничего не подтвердилось, глава района Хорошилов С.И. взял ее под защиту. а Коля и Люба уехали в Воронеж, работают в морге трупы моют.
28 мая 2019 Честь и слава из ip:bgg3fq61
Начальник военной кафедры - полковник Ивлев Александр Александрович. Родился в Завершье. В вооруженных силах с 1984 года.
1984 - 1985 года - проходил военную службу по призыву в составе Ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан. За мужество в боях награжден медалью «За отвагу».
1985 - 1990 годы - курсант Рязанского высшего военного автомобильного училища.
1990 - 2000 годы - проходил службу в должностях от командира взвода до командира роты.
2000 - 2002 годы - слушатель Общевойсковой академии ВС РФ.
2002 - 2012 годы - проходил службу в должностях от старшего офицера до начальника группы организационно-технического управления Главного автобронетанкового управления Министерства обороны Российской Федерации.
С 2012 по настоящее время - начальник военной кафедры Федерального государственного бюджетного образовательного учреждения Российского государственного аграрного университета – Московской сельскохозяйственной академии имени К.А.Тимирязева (ФГБОУ РГАУ-МСХА имени К.А.Тимирязева) – старейшего и всемирно известного высшего учебного заведения России, созданного 3 декабря 1865 года по Высочайшему повелению Императора Александра II.
Полковник Ивлев А. А. успешно готовит офицеров запаса с присвоением воинского звания «лейтенант» и младших специалистов (сержанты и солдаты запаса) по соответствующим военно-учетным специальностям автобронетанковых войск.
Награжден государственными и ведомственными наградами. Кандидат технических наук. Гордитесь нашим земляком!
24 июля 2019 Честь и слава из ip:bgg3fq61
Уроженец села Завершье генерал-майор авиации Ивлев Леонид Григорьевич, доктор политических наук, профессор МГУ с апреля 2017 года является политическим советником Мэра Москвы С.С.Собянина по выборам.
12 декабря 2020 Василий и Василисаip:88pccci71
В селе проживает 20 человек. Все рушится и зарастает деревьями, не надо заготавливать дрова - вышел в сад нарубил и топи. Ни чего не ремонтируется.
Единственное светлое пятно - новая изгородь на кладбище. Как не врала Марго, как не бесилась Жига с подпевалами, а Ивлев Леонид Григорьевич - единственный, кто помнит и помогает землякам. Газ помог провести в Завершье, водопровод в Березово отремонтировал. На ремонт Школы № 2 в Острогожске, в которой учился, к 100-летию нашел 15 млн. рублей. Спасибо, генерал!
06 ноября 2021 Земляк из Санкт-Петербурга из ip:5ugcjp3s1
В общем, так!
Наш знаменитый земляк – ИВЛЕВ ЛЕОНИД ГРИГОРЬЕВИЧ, генерал-майор авиации, доктор политических наук, профессор избран депутатом Государственной Думы. Партия – Единая Россия, Региональная группа – Республика Крым и Севастополь.
Здорово! Его уму и таланту нет предела. Таким его воспитали родители, учителя Завершенской школы – Ивлев Григорий Филиппович и Ивлева Александра Никифоровна.
06 ноября 2021 Земляк из Санкт-Петербургаip:897oq5g71
Ивлев Леонид Григорьевич
Родился 1 мая 1953 года в селе Завершье, Коротоякского района, Воронежской области. Мать, Ивлева Александра Никифоровна – учитель начальных классов, отец, Ивлев Григорий Филиппович – учитель истории, впоследствии директор школы, участник Великой Отечественной войны. Участвовал в Иранской операции (август - сентябрь 1941 года), освобождал Крым, был ранен, попал в плен, дважды бежал из плена, в мае 1945 года расписался на рейхстаге. В 2006 году найдена его подпись на плитах, снятых со здания и размещенных во внутренней галерее Бундестага.
В семье был культ книги и взаимопомощи.
В 1975 году окончил с отличием Курганское высшее военно-политическое авиационное училище, офицер ВВС с высшим военно-политическим образованием. В 1984 году окончил Военно-политическую академию имени В.И.Ленина, в 1989 году – очную адъюнктуру Военно-политической академии по кафедре философии. Офицер с высшим военным образованием, квалификация - преподаватель марксистско-ленинской философии.
Генерал-майор авиации запаса, кандидат философских наук, доцент. В прошлом – кандидат в мастера спорта СССР по лыжным гонкам и спортивному ориентированию. Ветеран военной службы.
В 1975-1984 годах – военная служба в частях истребительно-бомбардировочной авиации Военно-Воздушных Сил СССР на командно-политических должностях.
В 1984-1996 годах преподавал в Тамбовском высшем военном авиационном инженерном училище имени Ф.Э.Дзержинского и Военно-воздушной инженерной академии имени профессора Н.Е.Жуковского.
Читал спецкурсы «Военная политика России», «Русская военная доктрина» в Берлинском информационном центре трансатлантической безопасности - Berlin Information-center for Transatlantic Security (1992, Берлин, ФРГ); Европейском центре исследований в области безопасности им. Джорджа К. Маршалла - George C. Marshall European Center for Security Studies (1994, Гармиш-Партенкирхен, ФРГ); Колледже Корпуса подготовки офицеров запаса при Университете Флориды – Сollege Reserve Officers' Training Corps (ROTC), University of Florida (1995, Гейнсвилл, США).
Награжден медалями «За боевые заслуги», «За безупречную службу в Вооруженных Силах СССР» 1, 2 и 3 степеней, Ветеран Вооруженных Сил и другими наградами.
С декабря 1996 года по декабрь 2007 года – в Администрации Президента Российской Федерации, в том числе в 2000 – 2007 годах - заместитель начальника Управления Президента Российской Федерации по внутренней политике.
Занимался политическим обеспечением законодательной деятельности Президента Российской Федерации в Государственной Думе и Совете Федерации, курировал вопросы взаимодействия с фракциями, депутатами и сенаторами, политическими партиями, Центральной избирательной комиссией России, входил в Комиссию Правительства Российской Федерации по законопроектной деятельности.
В 2002-2003 годах руководил Рабочей группой по проведению Конституционного референдума Чеченской Республики (23 марта).
20 декабря 2007 года Указом Президента Российской Федерации был назначен членом ЦИК России. 14 марта 2011 года Указом Президента Российской Федерации вновь назначен членом ЦИК России. В 2008-2016 годах - заместитель Председателя ЦИК России.
В 2014 году - активный участник «Крымской весны», с первых дней занимался организацией и проведением Общекрымского референдума (16 марта). Готовил нормативные документы, агитационные материалы, списки участников референдума, разрабатывал образцы бюллетеня для голосования, подбирал и обучал членов комиссий референдума в городах и районах Крыма и в Севастополе.
С марта 2016 по апрель 2017 года - Исполнительный директор Общероссийской общественно - государственной просветительской организации «Российское общество «Знание», образованной в соответствии с Указом Президента Российской Федерации от 11 декабря 2015 года № 617; подобрал кадры, создал региональные отделения, зарегистрировал, наладил финансирование, планирование и отчетность.
С апреля 2018 года по сентябрь 2021 года – заместитель директора ГБУ Москвы «Городской центр профессионального и карьерного развития» и заместитель директора ГБУ Москвы «Центр гражданской активности». Занимался подбором и обучением молодых гражданских активистов, блогеров, наблюдателей на выборах, членов избирательных комиссий.
Как специалист по выработке и реализации политических и избирательных технологий неоднократно входил в руководство избирательных штабов Б.Н.Ельцина (1996) и В.В.Путина (2000) на выборах Президента России; избирательного блока «Единство» (1999) и партии «Единая Россия» (2003 и 2007) на выборах депутатов Государственной Думы.
Государственные награды: орден «За заслуги перед Отечеством» IV степени (2012), орден «Почета» (2007), орден Республики Крым «За верность долгу» (2015); 25 медалей и почетных знаков СССР и России, в том числе медаль ордена «За заслуги перед Отечеством» II степени (2004), медаль «За возвращение Крыма» (2014), медаль Севастополя «За подготовку и проведение референдума о воссоединении с Россией» (2015) и другие ведомственные и региональные государственные награды.
Поощрения: Почетная грамота Президента Российской Федерации (2010), шесть Благодарностей Президента Российской Федерации (1996, 2000, 2003, 2006, 2011, 2014), Благодарность Верховного Главнокомандующего Вооруженных Сил России (2002), Почетная грамота Правительства Российской Федерации (2007), Почетная грамота Совета Федерации (2013), Почетная грамота Государственной Думы (2007), почетный знак Государственной Думы «За заслуги в развитии парламентаризма» (2006), почетный знак ЦИК России «За заслуги в организации выборов» (2013), ведомственные знаки отличия и ценные подарки.
Награжден огнестрельным и холодным оружием.
Увлечения: много лет коллекционировал винтажные ламповые радиоприемники в деревянных полированных корпусах. В 2016 году коллекцию подарил Политехническому музею Москвы (30 штук, вывозили на двух ГАЗелях).
Люблю автопушествия по памятным местам России и чтение книг. Поклонник русского рока и театра. Зимой кормлю птиц, 10 кормушек.
Имею свыше 70 публикаций в различных изданиях в России и за рубежом, автор первой в стране монографии на тему «Политический плюрализм и многопартийность» (1992), посвященной исследованию становления партийной системы в России, периодического издания «Политические партии в Российской Федерации» и др.
Похоже. что только Ивлевы - честь и слава села Завершье.
03 августа 2022 Верно говоришьip:5lm6odjk0
Верно говоришь про Ивлева Г.Ф., Ивлеву А.Н. и их семью. Они были достойными людьми при советской власти. И сейчас уважаемые люди. При должностях, с орденами и медалями.
Не верьте всему что есть в интернете - много лжи на этой планете.
Места и отзывы добавляются и редактируются пользователями самостоятельно и публикуются без предварительной
проверки и последующей модерации.
Администрация оставляет за собой право не читать, не мониторить и не вмешиваться.
Истории
Добавить первуюно что такое истории?
Фотоотчеты, ваши приключения, другие варианты описания. Истории позволяют рассказать что-то по другому и подробнее. И создать отдельную ветку комментариев.
Карты поблизости
Поблизости
Инфраструктура района
карта Острогожска(19,7 км) карта Красного Белгородской Обл(23,1 км) карта Коротояка(31,2 км) карта Урыв-покровки(32,5 км) карта Иловкой(36,4 км) карта Алексеевки(38,8 км) карта Россоши(46,1 км) карта Нововоронежа(47,5 км) карта СТРЕЛИЦЫ(55,8 км)
Добрый день.У меня прадед Масалытин, 1905 г р, ушел на фронт в 1941, потом попал в госпиталь в Новосибирске и там остался. Но его звали Парамон, а не Роман. Мой дедушка, Масалытин Николай Парамонович, его сын, отказался мириться с тем, что у его отца появилась другая семья. Пока дедушка был жив, мы не начинали поиски родственников, но дедушки не стало в 2016, и мы стали искать. О прадеде нет инф, только запись в книге памяти Новосибирской области.Моя мама есть в одноклассниках - Татьяна Масалытина (др 9 мая), напишите ей, пожалуйста, она очень взволнована и ждет сообщение
Соседи покажут где что находится, как туда проехать, расскажут о достопримечательностях вокруг. Данный сайт свободно наполняется обычными людьми и Вы тоже можете принять участие в этом. Мы вместе создаем и дополняем нашу общую карту.
Он не представитель. Заместитель председателя ЦИК России. Генерал майор авиации. Доктор политических наук, профессор!
НАШ ЗЕМЛЯК ИЗ ЗАВЕРШЬЯ. ВЫУЧИЛСЯ. ГОРДИТЕСЬ!!! ПОМОГАЕТ ЗЕМЛЯКАМ. ВОДОПРОВОД В БЕРЕЗОВО ОТРЕМОНТИРОВАЛ.
Да долбоебы вы!
Вместо старых гнилых поваленных деревьев стоит новая металлическая изгородь вокруг кладбища. И два входа сделали. Один - традиционный от церкви, другой сверху от тракторного отряда.
А марго все гавно жует и на вентиллятор бросает.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
Каштанка
Глава первая
Дурное поведение
Молодая рыжая собака — помесь такса с дворняжкой — очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам. Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?
Она отлично помнила, как она провела день и как в конце концов попала на этот незнакомый тротуар.
День начался с того, что ее хозяин, столяр Лука Александрыч, надел шапку, взял под мышку какую-то деревянную штуку, завернутую в красный платок, и крикнул:
— Каштанка, пойдем!
Услыхав свое имя, помесь такса с дворняжкой вышла из-под верстака, где она спала на стружках, сладко потянулась и побежала за хозяином. Заказчики Луки Александрыча жили ужасно далеко, так что, прежде чем дойти до каждого из них, столяр должен был по нескольку раз заходить в трактир и подкрепляться. Каштанка помнила, что по дороге она вела себя крайне неприлично. От радости, что ее взяли гулять, она прыгала, бросалась с лаем на вагоны конножелезки, забегала во дворы и гонялась за собаками. Столяр то и дело терял ее из виду, останавливался и сердито кричал на нее. Раз даже он с выражением алчности на лице забрал в кулак ее лисье ухо, потрепал и проговорил с расстановкой:
— Чтоб… ты… из… дох… ла, холера!
Побывав у заказчиков, Лука Александрыч зашел на минутку к сестре, у которой пил и закусывал; от сестры пошел он к знакомому переплетчику, от переплетчика в трактир, из трактира к куму и т. д. Одним словом, когда Каштанка попала на незнакомый тротуар, то уже вечерело, и столяр был пьян как сапожник. Он размахивал руками и, глубоко вздыхая, бормотал:
— Во гресех роди мя мати во утробе моей! Ох, грехи, грехи! Теперь вот мы по улице идем и на фонарики глядим, а как помрем — в геенне огненной гореть будем…
Или же он впадал в добродушный тон, подзывал к себе Каштанку и говорил ей:
— Ты, Каштанка, насекомое существо и больше ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра…
Когда он разговаривал с нею таким образом, вдруг загремела музыка. Каштанка оглянулась и увидела, что по улице прямо на нее шел полк солдат. Не вынося музыки, которая расстраивала ей нервы, она заметалась и завыла. К великому ее удивлению, столяр, вместо того чтобы испугаться, завизжать и залаять, широко улыбнулся, вытянулся во фрунт и всей пятерней сделал под козырек. Видя, что хозяин не протестует, Каштанка еще громче завыла и, не помня себя, бросилась через дорогу на другой тротуар.
Когда она опомнилась, музыка уже не играла и полка не было. Она перебежала дорогу к тому месту, где оставила хозяина, но, увы! столяра уже там не было. Она бросилась вперед, потом назад, еще раз перебежала дорогу, но столяр точно сквозь землю провалился… Каштанка стала обнюхивать тротуар, надеясь найти хозяина по запаху его следов, но раньше какой-то негодяй прошел в новых резиновых калошах, и теперь все тонкие запахи мешались с острою каучуковою вонью, так что ничего нельзя было разобрать.
Каштанка бегала взад и вперед и не находила хозяина, а между тем становилось темно. По обе стороны улицы зажглись фонари, и в окнах домов показались огни. Шел крупный пушистый снег и красил в белое мостовую, лошадиные спины, шапки извозчиков, и чем больше темнел воздух, тем белее становились предметы. Мимо Каштанки, заслоняя ей поле зрения и толкая ее ногами, безостановочно взад и вперед проходили незнакомые заказчики. (Все человечество Каштанка делила на две очень неравные части: на хозяев и на заказчиков; между теми и другими была существенная разница: первые имели право бить ее, а вторых она сама имела право хватать за икры.) Заказчики куда-то спешили и не обращали на нее никакого внимания.
Когда стало совсем темно, Каштанкою овладели отчаяние и ужас. Она прижалась к какому-то подъезду и стала горько плакать. Целодневное путешествие с Лукой Александрычем утомило ее, уши и лапы ее озябли, и к тому же еще она была ужасно голодна. За весь день ей приходилось жевать только два раза: покушала у переплетчика немножко клейстеру да в одном из трактиров около прилавка нашла колбасную кожицу — вот и все. Если бы она была человеком, то, наверное, подумала бы:
«Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться!»
Глава вторая
Таинственный незнакомец
Но она ни о чем не думала и только плакала. Когда мягкий пушистый снег совсем облепил ее спину и голову и она от изнеможения погрузилась в тяжелую дремоту, вдруг подъездная дверь щелкнула, запищала и ударила ее по боку. Она вскочила. Из отворенной двери вышел какой-то человек, принадлежащий к разряду заказчиков. Так как Каштанка взвизгнула и попала ему под ноги, то он не мог не обратить на нее внимания. Он нагнулся к ней и спросил:
— Псина, ты откуда? Я тебя ушиб? О бедная, бедная… Ну, не сердись, не сердись… Виноват.
Каштанка поглядела на незнакомца сквозь снежинки, нависшие на ресницы, и увидела перед собой коротенького и толстенького человечка с бритым пухлым лицом, в цилиндре и в шубе нараспашку.
— Что же ты скулишь? — продолжал он, сбивая пальцем с ее спины снег. — Где твой хозяин? Должно быть, ты потерялась? Ах, бедный песик! Что же мы теперь будем делать?
Уловив в голосе незнакомца теплую, душевную нотку, Каштанка лизнула ему руку и заскулила еще жалостнее.
— А ты хорошая, смешная! — сказал незнакомец. — Совсем лисица! Ну, что ж, делать нечего, пойдем со мной! Может быть, ты и сгодишься на что-нибудь… Ну, фюйть!
Он чмокнул губами и сделал Каштанке знак рукой, который мог означать только одно: «Пойдем!» Каштанка пошла.
Не больше как через полчаса она уже сидела на полу в большой светлой комнате и, склонив голову набок, с умилением и с любопытством глядела на незнакомца, который сидел за столом и обедал. Он ел и бросал ей кусочки… Сначала он дал ей хлеба и зеленую корочку сыра, потом кусочек мяса, полпирожка, куриных костей, а она с голодухи все это съела так быстро, что не успела разобрать вкуса. И чем больше она ела, тем сильнее чувствовался голод.
— Однако плохо же кормят тебя твои хозяева! — говорил незнакомец, глядя, с какою свирепою жадностью она глотала неразжеванные куски. — И какая ты тощая! Кожа да кости…
Каштанка съела много, но не наелась, а только опьянела от еды. После обеда она разлеглась среди комнаты, протянула ноги и, чувствуя во всем теле приятную истому, завиляла хвостом. Пока ее новый хозяин, развалившись в кресле, курил сигару, она виляла хвостом и решала вопрос: где лучше — у незнакомца или у столяра? У незнакомца обстановка бедная и некрасивая; кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у него нет ничего, и комната кажется пустою; у столяра же вся квартира битком набита вещами; у него есть стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы, клетка с чижиком, лохань… У незнакомца не пахнет ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и великолепно пахнет клеем, лаком и стружками. Зато у незнакомца есть одно очень важное преимущество — он дает много есть, и, надо отдать ему полную справедливость, когда Каштанка сидела перед столом и умильно глядела на него, он ни разу не ударил ее, не затопал ногами и ни разу не крикнул: «По-ошла вон, треклятая!»
Выкурив сигару, новый хозяин вышел и через минуту вернулся, держа в руках маленький матрасик.
— Эй ты, пес, поди сюда! — сказал он, кладя матрасик в углу около дивана. — Ложись здесь. Спи!
Затем он потушил лампу и вышел. Каштанка разлеглась на матрасике и закрыла глаза; с улицы послышался лай, и она хотела ответить на него, но вдруг неожиданно ею овладела грусть. Она вспомнила Луку Александрыча, его сына Федюшку, уютное местечко под верстаком… Вспомнила она, что в длинные зимние вечера, когда столяр строгал или читал вслух газету, Федюшка обыкновенно играл с нею… Он вытаскивал ее за задние лапы из-под верстака и выделывал с нею такие фокусы, что у нее зеленело в глазах и болело во всех суставах. Он заставлял ее ходить на задних лапах, изображал из нее колокол, то есть сильно дергал ее за хвост, отчего она визжала и лаяла, давал ей нюхать табаку… Особенно мучителен был следующий фокус: Федюшка привязывал на ниточку кусочек мяса и давал его Каштанке, потом же, когда она проглатывала, он с громким смехом вытаскивал его обратно из ее желудка. И чем ярче были воспоминания, тем громче и тоскливее скулила Каштанка.
Но скоро утомление и теплота взяли верх над грустью… Она стала засыпать. В ее воображении забегали собаки; пробежал, между прочим, и мохнатый старый пудель, которого она видела сегодня на улице, с бельмом на глазу и с клочьями шерсти около носа. Федюшка, с долотом в руке, погнался за пуделем, потом вдруг сам покрылся мохнатой шерстью, весело залаял и очутился около Каштанки. Каштанка и он добродушно понюхали друг другу носы и побежали на улицу…
Глава третья
Новое, очень приятное знакомство
Когда Каштанка проснулась, было уже светло и с улицы доносился шум, какой бывает только днем. В комнате не было ни души. Каштанка потянулась, зевнула и, сердитая, угрюмая, прошлась по комнате. Она обнюхала углы и мебель, заглянула в переднюю и не нашла ничего интересного. Кроме двери, которая вела в переднюю, была еще одна дверь. Подумав, Каштанка поцарапала ее обеими лапами, отворила и вошла в следующую комнату. Тут на кровати, укрывшись байковым одеялом, спал заказчик, в котором она узнала вчерашнего незнакомца.
— Рррр… — заворчала она, но, вспомнив про вчерашний обед, завиляла хвостом и стала нюхать.
Она понюхала одежду и сапоги незнакомца и нашла, что они очень пахнут лошадью. Из спальни вела куда-то еще одна дверь, тоже затворенная. Каштанка поцарапала эту дверь, налегла на нее грудью, отворила и тотчас же почувствовала странный, очень подозрительный запах. Предчувствуя неприятную встречу, ворча и оглядываясь, Каштанка вошла в маленькую комнатку с грязными обоями и в страхе попятилась назад. Она увидела нечто неожиданное и страшное. Пригнув к земле шею и голову, растопырив крылья и шипя, прямо на нее шел серый гусь. Несколько в стороне от него, на матрасике, лежал белый кот; увидев Каштанку, он вскочил, выгнул спину в дугу, задрал хвост, взъерошил шерсть и тоже зашипел. Собака испугалась не на шутку, но, не желая выдавать своего страха, громко залаяла и бросилась к коту… Кот еще сильнее выгнул спину, зашипел и ударил Каштанку лапой по голове. Каштанка отскочила, присела на все четыре лапы и, протягивая к коту морду, залилась громким, визгливым лаем; в это время гусь подошел сзади и больно долбанул ее клювом в спину. Каштанка вскочила и бросилась на гуся…
— Это что такое? — послышался громкий сердитый голос, и в комнату вошел незнакомец в халате и с сигарой в зубах. — Что это значит? На место!
Он подошел к коту, щелкнул его по выгнутой спине и сказал:
— Федор Тимофеич, это что значит? Драку подняли? Ах ты, старая каналья! Ложись!
И, обратившись к гусю, он крикнул:
— Иван Иваныч, на место!
Кот покорно лег на свой матрасик и закрыл глаза. Судя по выражению его морды и усов, он сам был недоволен, что погорячился и вступил в драку. Каштанка обиженно заскулила, а гусь вытянул шею и заговорил о чем-то быстро, горячо и отчетливо, но крайне непонятно.
— Ладно, ладно! — сказал хозяин, зевая. — Надо жить мирно и дружно. — Он погладил Каштанку и продолжал: — А ты, рыжик, не бойся… Это хорошая публика, не обидит. Постой, как же мы тебя звать будем? Без имени нельзя, брат.
Незнакомец подумал и сказал:
— Вот что… Ты будешь — Тетка… Понимаешь? Тетка!
И, повторив несколько раз слово «Тетка», он вышел. Каштанка села и стала наблюдать. Кот неподвижно сидел на матрасике и делал вид, что спит. Гусь, вытягивая шею и топчась на одном месте, продолжал говорить о чем-то быстро и горячо. По-видимому, это был очень умный гусь; после каждой длинной тирады он всякий раз удивленно пятился назад и делал вид, что восхищается своей речью… Послушав его и ответив ему: «рррр…», Каштанка принялась обнюхивать углы. В одном из углов стояло маленькое корытце, в котором она увидела моченый горох и размокшие ржаные корки. Она попробовала горох — невкусно, попробовала корки — и стала есть. Гусь нисколько не обиделся, что незнакомая собака поедает его корм, а напротив, заговорил еще горячее и, чтобы показать свое доверие, сам подошел к корытцу и съел несколько горошинок.
Глава четвертая
Чудеса в решете
Немного погодя опять вошел незнакомец и принес с собой какую-то странную вещь, похожую на ворота и на букву П. На перекладине этого деревянного, грубо сколоченного П висел колокол и был привязан пистолет; от языка колокола и от курка пистолета тянулись веревочки. Незнакомец поставил П посреди комнаты, долго что-то развязывал и завязывал, потом посмотрел на гуся и сказал:
— Иван Иваныч, пожалуйте!
Гусь подошел к нему и остановился в ожидательной позе.
— Ну-с, — сказал незнакомец, — начнем с самого начала. Прежде всего поклонись и сделай реверанс! Живо!
Иван Иваныч вытянул шею, закивал во все стороны и шаркнул лапкой.
— Так, молодец… Теперь умри!
Гусь лег на спину и задрал вверх лапы. Проделав еще несколько подобных неважных фокусов, незнакомец вдруг схватил себя за голову, изобразил на своем лице ужас и закричал:
— Караул! Пожар! Горим!
Иван Иваныч подбежал к П, взял в клюв веревку и зазвонил в колокол.
Незнакомец остался очень доволен. Он погладил гуся по шее и сказал:
— Молодец, Иван Иваныч! Теперь представь, что ты ювелир и торгуешь золотом и брильянтами. Представь теперь, что ты приходишь к себе в магазин и застаешь в нем воров. Как бы ты поступил в данном случае?
Гусь взял в клюв другую веревочку и потянул, отчего тотчас же раздался оглушительный выстрел. Каштанке очень понравился звон, а от выстрела она пришла в такой восторг, что забегала вокруг П и залаяла.
— Тетка, на место! — крикнул ей незнакомец. — Молчать!
Работа Ивана Иваныча не кончилась стрельбой. Целый час потом незнакомец гонял его вокруг себя на корде и хлопал бичом, причем гусь должен был прыгать через барьер и сквозь обруч, становиться на дыбы, то есть садиться на хвост и махать лапками. Каштанка не отрывала глаз от Ивана Иваныча, завывала от восторга и несколько раз принималась бегать за ним со звонким лаем. Утомив гуся и себя, незнакомец вытер со лба пот и крикнул:
— Марья, позови-ка сюда Хавронью Ивановну!
Через минуту послышалось хрюканье… Каштанка заворчала, приняла очень храбрый вид и на всякий случай подошла поближе к незнакомцу. Отворилась дверь, в комнату поглядела какая-то старуха и, сказав что-то, впустила черную, очень некрасивую свинью. Не обращая никакого внимания на ворчанье Каштанки, свинья подняла вверх свой пятачок и весело захрюкала. По-видимому, ей было очень приятно видеть своего хозяина, кота и Ивана Иваныча. Когда она подошла к коту и слегка толкнула его под живот своим пятачком и потом о чем-то заговорила с гусем, в ее движениях, в голосе и в дрожании хвостика чувствовалось много добродушия. Каштанка сразу поняла, что ворчать и лаять на таких субъектов бесполезно.
Хозяин убрал П и крикнул:
— Федор Тимофеич, пожалуйте!
Кот поднялся, лениво потянулся и нехотя, точно делая одолжение, подошел к свинье.
— Ну-с, начнем с египетской пирамиды, — начал хозяин.
Он долго объяснял что-то, потом скомандовал: «Раз… два… три!» Иван Иваныч при слове «три» взмахнул крыльями и вскочил на спину свиньи… Когда он, балансируя крыльями и шеей, укрепился на щетинистой спине, Федор Тимофеич вяло и лениво, с явным пренебрежением и с таким видом, как будто он презирает и ставит ни в грош свое искусство, полез на спину свиньи, потом нехотя взобрался на гуся и стал на задние лапы. Получилось то, что незнакомец называл «египетской пирамидой». Каштанка взвизгнула от восторга, но в это время старик кот зевнул и, потеряв равновесие, свалился с гуся. Иван Иваныч пошатнулся и тоже свалился. Незнакомец закричал, замахал руками и стал опять что-то объяснять. Провозившись целый час с пирамидой, неутомимый хозяин принялся учить Ивана Иваныча ездить верхом на коте, потом стал учить кота курить и т. п.
Ученье кончилось тем, что незнакомец вытер со лба пот и вышел, Федор Тимофеич брезгливо фыркнул, лег на матрасик и закрыл глаза, Иван Иваныч направился к корытцу, а свинья была уведена старухой. Благодаря массе новых впечатлений день прошел для Каштанки незаметно, а вечером она со своим матрасиком была уже водворена в комнатке с грязными обоями и ночевала в обществе Федора Тимофеича и гуся.
Глава пятая
Талант! Талант!
Прошел месяц.
Каштанка уже привыкла к тому, что ее каждый вечер кормили вкусным обедом и звали Теткой. Привыкла она и к незнакомцу, и к своим новым сожителям. Жизнь потекла как по маслу.
Все дни начинались одинаково. Обыкновенно раньше всех просыпался Иван Иваныч и тотчас же подходил к Тетке или к коту, выгибал шею и начинал говорить о чем-то горячо и убедительно, но по-прежнему непонятно. Иной раз он поднимал вверх голову и произносил длинные монологи. В первые дни знакомства Каштанка думала, что он говорит много потому, что очень умен, но прошло немного времени, и она потеряла к нему всякое уважение; когда он подходил к ней со своими длинными речами, она уж не виляла хвостом, а третировала его, как надоедливого болтуна, который не дает никому спать, и без всякой церемонии отвечала ему: «рррр»…
Федор же Тимофеич был иного рода господин. Этот, проснувшись, не издавал никакого звука, не шевелился и даже не открывал глаз. Он охотно бы не просыпался, потому что, как видно было, он недолюбливал жизни. Ничто его не интересовало, ко всему он относился вяло и небрежно, все презирал и даже, поедая свой вкусный обед, брезгливо фыркал.
Проснувшись, Каштанка начинала ходить по комнатам и обнюхивать углы. Только ей и коту позволялось ходить по всей квартире: гусь же не имел права переступать порог комнатки с грязными обоями, а Хавронья Ивановна жила где-то на дворе в сарайчике и появлялась только во время ученья. Хозяин просыпался поздно и, напившись чаю, тотчас же принимался за свои фокусы. Каждый день в комнатку вносились П, бич, обручи, и каждый день проделывалось почти одно и то же. Ученье продолжалось часа три-четыре, так что иной раз Федор Тимофеич от утомления пошатывался, как пьяный, Иван Иваныч раскрывал клюв и тяжело дышал, а хозяин становился красным и никак не мог стереть со лба пот.
Ученье и обед делали дни очень интересными, вечера же проходили скучновато. Обыкновенно вечерами хозяин уезжал куда-то и увозил с собою гуся и кота. Оставшись одна, Тетка ложилась на матрасик и начинала грустить… Грусть подкрадывалась к ней как-то незаметно и овладевала ею постепенно, как потемки комнатой. Начиналось с того, что у собаки пропадала всякая охота лаять, есть, бегать по комнатам и даже глядеть, затем в воображении ее появлялись какие-то две неясные фигуры, не то собаки, не то люди, с физиономиями симпатичными, милыми, но непонятными; при появлении их Тетка виляла хвостом, и ей казалось, что она их где-то когда-то видела и любила… А засыпая, она всякий раз чувствовала, что от этих фигурок пахнет клеем, стружками и лаком.
Когда она совсем уже свыклась с новой жизнью и из тощей, костлявой дворняжки обратилась в сытого, выхоленного пса, однажды перед ученьем хозяин погладил ее и сказал:
— Пора нам, Тетка, делом заняться. Довольно тебе бить баклуши. Я хочу из тебя артистку сделать… Ты хочешь быть артисткой?
И он стал учить ее разным наукам. В первый урок она училась стоять и ходить на задних лапках, что ей ужасно нравилось. Во второй урок она должна была прыгать на задних лапах и хватать сахар, который высоко над ее головой держал учитель. Затем в следующие уроки она плясала, бегала на корде, выла под музыку, звонила и стреляла, а через месяц уже могла с успехом заменять Федора Тимофеича в «египетской пирамиде». Училась она очень охотно и была довольна своими успехами; беганье с высунутым языком на корде, прыганье в обруч и езда верхом на старом Федоре Тимофеиче доставляли ей величайшее наслаждение. Всякий удавшийся фокус она сопровождала звонким, восторженным лаем, а учитель удивлялся, приходил тоже в восторг и потирал руки.
— Талант! Талант! — говорил он. — Несомненный талант! Ты положительно будешь иметь успех!
И Тетка так привыкла к слову «талант», что всякий раз, когда хозяин произносил его, вскакивала и оглядывалась, как будто оно было ее кличкой.
Глава шестая
Беспокойная ночь
Тетке приснился собачий сон, будто за нею гонится дворник с метлой, и она проснулась от страха.
В комнате было тихо, темно и очень душно. Кусались блохи. Тетка раньше никогда не боялась потемок, но теперь почему-то ей стало жутко и захотелось лаять. В соседней комнате громко вздохнул хозяин, потом, немного погодя, в своем сарайчике хрюкнула свинья, и опять все смолкло. Когда думаешь об еде, то на душе становится легче, и Тетка стала думать о том, как она сегодня украла у Федора Тимофеича куриную лапку и спрятала ее в гостиной между шкапом и стеной, где очень много паутины и пыли. Не мешало бы теперь пойти и посмотреть: цела эта лапка или нет? Очень может быть, что хозяин нашел ее и скушал. Но раньше утра нельзя выходить из комнатки — такое правило. Тетка закрыла глаза, чтобы поскорее уснуть, так как она знала по опыту, что чем скорее уснешь, тем скорее наступит утро. Но вдруг недалеко от нее раздался странный крик, который заставил ее вздрогнуть и вскочить на все четыре лапы. Это крикнул Иван Иваныч, и крик его был не болтливый и убедительный, как обыкновенно, а какой-то дикий, пронзительный и неестественный, похожий на скрип отворяемых ворот. Ничего не разглядев в потемках и не поняв, Тетка почувствовала еще больший страх и проворчала:
— Ррррр…
Прошло немного времени, сколько его требуется на то, чтобы обглодать хорошую кость; крик не повторялся. Тетка мало-помалу успокоилась и задремала. Ей приснились две большие черные собаки с клочьями прошлогодней шерсти на бедрах и на боках; они из большой лохани с жадностью ели помои, от которых шел белый пар и очень вкусный запах; изредка они оглядывались на Тетку, скалили зубы и ворчали: «А тебе мы не дадим!» Но из дому выбежал мужик в шубе и прогнал их кнутом; тогда Тетка подошла к лохани и стала кушать, но, как только мужик ушел за ворота, обе черные собаки с ревом бросились на нее, и вдруг опять раздался пронзительный крик.
— К-ге! К-ге-ге! — крикнул Иван Иваныч.
Тетка проснулась, вскочила и, не сходя с матрасика, залилась поющим лаем. Ей уже казалось, что кричит не Иван Иваныч, а кто-то другой, посторонний. И почему-то в сарайчике опять хрюкнула свинья.
Но вот послышалось шарканье туфель, и в комнатку вошел хозяин в халате и со свечой. Мелькающий свет запрыгал по грязным обоям и по потолку и прогнал потемки. Тетка увидела, что в комнатке нет никого постороннего. Иван Иваныч сидел на полу и не спал. Крылья у него были растопырены и клюв раскрыт, и вообще он имел такой вид, как будто очень утомился и хотел пить. Старый Федор Тимофеич тоже не спал. Должно быть, и он был разбужен криком.
— Иван Иваныч, что с тобой? — спросил хозяин у гуся. — Что ты кричишь? Ты болен?
Гусь молчал. Хозяин потрогал его за шею, погладил по спине и сказал:
— Ты чудак. И сам не спишь и другим не даешь.
Когда хозяин вышел и унес с собою свет, опять наступили потемки. Тетке было страшно. Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы. И почему-то она думала, что в эту ночь должно непременно произойти что-то очень худое. Федор Тимофеич тоже был непокоен. Тетка слышала, как он возился на своем матрасике, зевал и встряхивал головой.
Где-то на улице застучали в ворота, и в сарайчике хрюкнула свинья. Тетка заскулила, протянула передние лапы и положила на них голову. В стуке ворот, в хрюканье не спавшей почему-то свиньи, в потемках и в тишине почудилось ей что-то такое же тоскливое и страшное, как в крике Ивана Иваныча. Все было в тревоге и в беспокойстве, но отчего? Кто этот чужой, которого не было видно? Вот около Тетки на мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки. Это в первый раз за все время знакомства подошел к ней Федор Тимофеич. Что ему нужно было? Тетка лизнула ему лапу и, не спрашивая, зачем он пришел, завыла тихо и на разные голоса.
— К-ге! — крикнул Иван Иваныч. — К-ге-ге!
Опять отворилась дверь и вошел хозяин со свечой. Гусь сидел в прежней позе, с разинутым клювом и растопырив крылья. Глаза у него были закрыты.
— Иван Иваныч! — позвал хозяин.
Гусь не шевельнулся. Хозяин сел перед ним на полу, минуту глядел на него молча и сказал:
— Иван Иваныч! Что же это такое? Умираешь ты, что ли? Ах, я теперь вспомнил, вспомнил! — вскрикнул он и схватил себя за голову. — Я знаю, отчего это. Это оттого, что сегодня на тебя наступила лошадь! Боже мой, боже мой!
Тетка не понимала, что говорит хозяин, но по его лицу видела, что и он ждет чего-то ужасного. Она протянула морду к темному окну, в которое, как казалось ей, глядел кто-то чужой, и завыла.
— Он умирает, Тетка! — сказал хозяин и всплеснул руками. — Да, да, умирает! К вам в комнату пришла смерть. Что нам делать?
Бледный, встревоженный хозяин, вздыхая и покачивая головой, вернулся к себе в спальню. Тетке жутко было оставаться в потемках, и она пошла за ним. Он сел на кровать и несколько раз повторил:
— Боже мой, что же делать?
Тетка ходила около его ног и, не понимая, отчего это у нее такая тоска и отчего все так беспокоятся, и, стараясь понять, следила за каждым его движением. Федор Тимофеич, редко покидавший свой матрасик, тоже вошел в спальню хозяина и стал тереться около его ног. Он встряхивал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее тяжелые мысли, и подозрительно заглядывал под кровать.
Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника воды и опять пошел к гусю.
— Пей, Иван Иваныч! — сказал он нежно, ставя перед ним блюдечко. — Пей, голубчик.
Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
— Нет, ничего уже нельзя сделать! — вздохнул хозяин. — Все кончено. Пропал Иван Иваныч!
И по его щекам поползли вниз блестящие капельки, какие бывают на окнах во время дождя. Не понимая, в чем дело, Тетка и Федор Тимофеич жались к нему и с ужасом смотрели на гуся.
— Бедный Иван Иваныч! — говорил хозяин, печально вздыхая. — А я-то мечтал, что весной повезу тебя на дачу и буду гулять с тобой по зеленой травке. Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет! Как же я теперь буду обходиться без тебя?
Тетке казалось, что и с нею случится то же самое, то есть что и она тоже вот так, неизвестно отчего, закроет глаза, протянет лапы, оскалит рот, и все на нее будут смотреть с ужасом. По-видимому, такие же мысли бродили и в голове Федора Тимофеича. Никогда раньше старый кот не был так угрюм и мрачен, как теперь.
Начинался рассвет, и в комнатке уже не было того невидимого чужого, который пугал так Тетку. Когда совсем рассвело, пришел дворник, взял гуся за лапы и унес его куда-то. А немного погодя явилась старуха и вынесла корытце.
Тетка пошла в гостиную и посмотрела за шкап: хозяин не скушал куриной лапки, она лежала на своем месте, в пыли и паутине. Но Тетке было скучно, грустно и хотелось плакать. Она даже не понюхала лапки, а пошла под диван, села там и начала скулить тихо, тонким голоском:
— Ску-ску-ску…
Глава седьмая
Неудачный дебют
В один прекрасный вечер хозяин вошел в комнатку с грязными обоями и, потирая руки, сказал:
— Ну-с…
Что-то он хотел еще сказать, но не сказал и вышел. Тетка, отлично изучившая во время уроков его лицо и интонацию, догадалась, что он был взволнован, озабочен и, кажется, сердит. Немного погодя он вернулся и сказал:
— Сегодня я возьму с собой Тетку и Федора Тимофеича. В египетской пирамиде ты, Тетка, заменишь сегодня покойного Ивана Иваныча. Черт знает что! Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало! Осрамимся, провалимся!
Затем он опять вышел и через минуту вернулся в шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу, причем Федор Тимофеич казался очень равнодушным и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому, было решительно все равно: лежать ли, или быть поднятым за ноги, валяться ли на матрасике, или покоиться на груди хозяина под шубой…
— Тетка, пойдем, — сказал хозяин.
Ничего не понимая и виляя хвостом, Тетка пошла за ним. Через минуту она уже сидела в санях около ног хозяина и слушала, как он, пожимаясь от холода и волнения, бормотал:
— Осрамимся! Провалимся!
Сани остановились около большого странного дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был освещен дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у подъезда. Людей было много, часто к подъезду подбегали и лошади, но собак не было видно.
Хозяин взял на руки Тетку и сунул ее на грудь, под шубу, где находился Федор Тимофеич. Тут было темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки — это открыл глаза кот, обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки. Тетка лизнула его ухо и, желая усесться возможно удобнее, беспокойно задвигалась, смяла его под себя холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную, плохо освещенную комнату, полную чудовищ; из-за перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные, рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.
Кот сипло замяукал под лапами Тетки, но в это время шуба распахнулась, хозяин сказал «гоп!», и Федор Тимофеич с Теткою прыгнули на пол. Они уже были в маленькой комнате с серыми дощатыми стенами; тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета и тряпья, развешанного по углам, не было никакой другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел яркий веерообразный огонек, приделанный к трубочке, вбитой в стену. Федор Тимофеич облизал свою шубу, помятую Теткой, пошел под табурет и лег. Хозяин, все еще волнуясь и потирая руки, стал раздеваться… Он разделся так, как обыкновенно раздевался у себя дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял все, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало, начал выделывать над собой удивительные штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором и с двумя вихрами, похожими на рога, потом густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски нарисовал еще брови, усы и румяны. Затеи его этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не сообразный костюм, какого Тетка никогда не видала раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными цветами, какой употребляется в мещанских домах для занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у самых подмышек; одна панталона сшита из коричневого ситца, другая из светло-желтого. Утонувши в них, хозяин надел еще ситцевую курточку с большим зубчатым воротником и с золотой звездой на спине, разноцветные чулки и зеленые башмаки…
У Тетки запестрило в глазах и в душе. От белолицей мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у нее был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты, когда Тетку мучили сомнения, и тогда она готова была бежать от пестрой фигуры и лаять. Новое место, веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, — все это вселяло в нее неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь ужасом вроде толстой рожи с хвостом вместо носа. А тут еще где-то за стеной далеко играла ненавистная музыка и слышался временами непонятный рев. Одно только и успокаивало ее — это невозмутимость Федора Тимофеича. Он преспокойно дремал под табуретом и не открывал глаз, даже когда двигался табурет.
Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул в комнатку и сказал:
— Сейчас выход мисс Арабеллы. После нее — вы.
Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам и по рукам его было заметно, что он волновался, и Тетка слышала, как дрожало его дыхание.
— М-r Жорж, пожалуйте! — крикнул кто-то за дверью.
Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал из-под табурета кота и сунул его в чемодан.
— Иди, Тетка! — сказал он тихо.
Тетка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он поцеловал ее в голову и положил рядом с Федором Тимофеичем. Засим наступили потемки… Тетка топталась по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался, как на волнах, и дрожал…
— А вот и я! — громко крикнул хозяин. — А вот и я!
Тетка почувствовала, что после этого крика чемодан ударился о что-то твердое и перестал качаться. Послышался громкий густой рев: по ком-то хлопали, и этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел и хохотал так громко, что задрожали замочки у чемодана. В ответ на рев раздался пронзительный, визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся дома.
— Га! — крикнул он, стараясь перекричать рев. — Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала! У меня издохла бабушка и оставила мне наследство! В чемодане что-то очень тяжелое — очевидно, золото… Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и посмотрим…
В чемодане щелкнул замок. Яркий свет ударил Тетку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и, оглушенная ревом, быстро, во всю прыть забегала вокруг своего хозяина и залилась звонким лаем.
— Га! — закричал хозяин. — Дядюшка Федор Тимофеич! Дорогая тетушка! Милые родственники, черт бы вас взял!
Он упал животом на песок, схватил кота и Тетку и принялся обнимать их. Тетка, пока он тискал ее в своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который занесла ее судьба, и, пораженная его грандиозностью, на минуту застыла от удивления и восторга, потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты впечатления, как волчок, закружилась на одном месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были одни только лица, лица, лица и больше ничего.
— Тетушка, прошу вас сесть! — крикнул хозяин.
Помня, что это значит, Тетка вскочила на стул и села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда, глядели серьезно и ласково, но лицо, в особенности рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подергивал плечами и делал вид, что ему очень весело в присутствии тысячей лиц. Тетка поверила его веселости, вдруг почувствовала всем своим телом, что на нее смотрят эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и радостно завыла.
— Вы, Тетушка, посидите, — сказал ей хозяин, — а мы с дядюшкой попляшем камаринского.
Федор Тимофеич в ожидании, когда его заставят делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно было по его движениям, по хвосту и по усам, что он глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и себя… Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.
— Ну-с, Тетушка, — сказал хозяин, — сначала мы с вами споем, а потом попляшем. Хорошо?
Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тетка, не вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла. Со всех сторон послышались рев и аплодисменты. Хозяин поклонился и, когда все стихло, продолжал играть… Во время исполнения одной очень высокой ноты где-то наверху среди публики кто-то громко ахнул.
— Тятька! — крикнул детский голос. — А ведь это Каштанка!
— Каштанка и есть! — подтвердил пьяненький, дребезжащий тенорок. — Каштанка! Федюшка, это, накажи бог, Каштанка! Фюйть!
Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один — детский, другой — мужской, громко позвали:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали. Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся, другое — пухлое, краснощекое и испуганное — ударили ее по глазам, как раньше ударил яркий свет… Она вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам. Раздался оглушительный рев, пронизанный насквозь свистками и пронзительным детским криком:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка прыгнула через барьер, потом через чье-то плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тетка прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала чьи-то руки и лица, подвигалась все выше и выше и наконец попала на галерку…
Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч покачивался и инстинктивно, наученный опытом, старался держаться подальше от канавы.
— В бездне греховней валяюся во утробе моей… — бормотал он. — А ты, Каштанка, — недоумение. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра.
Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе. Каштанка глядела им обоим в спины, и ей казалось, что она давно уже идет за ними и радуется, что жизнь ее не обрывалась ни на минуту.
Вспоминала она комнатку с грязными обоями, гуся, Федора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но все это представлялось ей теперь как длинный, перепутанный, тяжелый сон…
1887
Комментарии:
Copyrights and trademarks for the book, and other promotional materials are the property of their respective owners. Use of these materials are allowed under the fair use clause of the Copyright Law
Пользовательское Соглашение | Жалоба на контент | Для правообладателей | Реклама на сайте | О нас
Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Bo
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
ответитьистория сообщенийпожаловаться
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
18 января 2017 Умный колхозник из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
12 минут назад Лимита из Воронежа из Москвы #-0+
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
ответитьистория сообщенийпожаловаться
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
30 января 2017 Чукреев из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
13 марта 2017 Бобошник из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Академик из Воронежа-Москвы из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Чекист из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Чекист из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
06 сентября 2016 Чекист из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
12 января 2017 Помнить и знать из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
28 февраля 2017 НЛО из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
13 марта 2017 Малиновка из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
13 марта 2017 Малиновка из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
11 минут назад Лимита из Воронежа из Москвы #-0+
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
ответитьистория сообщенийпожаловаться
09 января 2017 Знать и помнить из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
12 января 2017 Помнить и знать из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
13 января 2017 Помянем из Москвы :(
Это сообщение так просто не прочитать....
14 июня 2018 Долбоеб Завершенский и Коротоякс из Москвы #-0+
Да долбоебы вы!
Вместо старых гнилых поваленных деревьев стоит новая металлическая изгородь вокруг кладбища. И два входа сделали. Один - традиционный от церкви, другой сверху от тракторного отряда.
А марго все гавно жует и на вентиллятор бросает.
ответитьистория сообщенийпожаловаться
12 минут назад Лимита из Воронежа из Москвы #-0+
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед б
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Друг и Историк пишут с одного адреса - ip:3ol43tm9.
Это одно и то же лицо. Хочешь, скажу гдже живет и имя?
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
ЕДИНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ РЕЕСТР ЮРИДИЧЕСКИХ ЛИЦ
Сведения о юридическом лице
РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
КУЛЬТУРЕ "МЕЦЕНАТ-2000"
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о юридическом лице
РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ
КУЛЬТУРЕ "МЕЦЕНАТ-2000"
ОГРН 1027739061635
ИНН/КПП 7705204905/770901001
по состоянию на 26.04.2018
№ п/п Наименование показателя Значение показателя
1 2 3
Наименование
1 Полное наименование РЕГИОНАЛЬНАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ
ОРГАНИЗАЦИЯ "СОДЕЙСТВИЕ
ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
"МЕЦЕНАТ-2000"
2 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273450
06.10.2009
Адрес (место нахождения)
3 Почтовый индекс 109147
4 Субъект Российской Федерации ГОРОД МОСКВА
5 Улица (проспект, переулок и т.д.) УЛИЦА МАРКСИСТСКАЯ
6 Дом (владение и т.п.) 20
7 Корпус (строение и т.п.) СТР. 8
8 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о регистрации
9 Способ образования Создание юридического лица до 01.07.2002
10 ОГРН 1027739061635
11 Дата присвоения ОГРН 12.08.2002
12 Регистрационный номер, присвоенный до 1
июля 2002 года
9397
13 Дата регистрации до 1 июля 2002 года 19.06.1998
14 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о регистрирующем органе по месту нахождения юридического лица
15 Наименование регистрирующего органа Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
16 Адрес регистрирующего органа 125284, г.Москва, Хорошевское ш., 12А
17 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
10.03.2004
Сведения об учете в налоговом органе
18 ИНН 7705204905
19 КПП 770901001
20 Дата постановки на учет 06.10.2009
21 Наименование налогового органа Инспекция Федеральной налоговой службы
№ 9 по г.Москве
Страница 1 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
22 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700251046
12.07.2016
Сведения о регистрации в качестве страхователя в территориальном органе
Пенсионного фонда Российской Федерации
23 Регистрационный номер 087102044597
24 Дата регистрации 18.11.2009
25 Наименование территориального органа
Пенсионного фонда
Государственное учреждение - Главное
Управление Пенсионного фонда РФ №10
Управление №2 по г. Москве и Московской
области муниципальный район Таганский
г.Москвы
26 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799326238
19.11.2009
Сведения о регистрации в качестве страхователя в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской Федерации
27 Регистрационный номер 770701203577071
28 Дата регистрации 16.06.2003
29 Наименование исполнительного органа
Фонда социального страхования
Филиал №7 Государственного учреждения
- Московского регионального отделения
Фонда социального страхования
Российской Федерации
30 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2167700352268
12.09.2016
Сведения о лице, имеющем право без доверенности действовать от имени юридического
лица
31 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
2047746005514
28.04.2004
32 Фамилия ДОЛЖИКОВ
33 Имя СЕРГЕЙ
34 Отчество АЛЕКСАНДРОВИЧ
35 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
36 Должность Председатель Правления
37 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2047746005514
28.04.2004
Сведения об учредителях (участниках) юридического лица
1
38 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
39 Фамилия КОНТИШЕВА
40 Имя НАТАЛЬЯ
41 Отчество ВЛАДИМИРОВНА
42 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
2
43 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
Страница 2 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
44 Фамилия СПАСКОВА
45 Имя ГЕЛАНА
46 Отчество ЮРЬЕВНА
47 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
3
48 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ сведений о
данном лице
1027739061635
12.08.2002
49 Фамилия РОМАНОВА
50 Имя ЛАРИСА
51 Отчество НИКОЛАЕВНА
52 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
1027739061635
12.08.2002
Сведения о видах экономической деятельности по Общероссийскому классификатору
видов экономической деятельности
(ОКВЭД ОК 029-2014 КДЕС. Ред. 2)
Сведения об основном виде деятельности
53 Код и наименование вида деятельности 94.99 Деятельность прочих общественных
организаций, не включенных в другие
группировки
54 ГРН и дата внесения в ЕГРЮЛ записи,
содержащей указанные сведения
2097799273471
06.10.2009
Сведения о записях, внесенных в Единый государственный реестр юридических лиц
1
55 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 1027739061635
12.08.2002
56 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Внесение в Единый государственный
реестр юридических лиц сведений о
юридическом лице, зарегистрированном до
1 июля 2002 года
57 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Межрайонная инспекция Министерства
Российской Федерации по налогам и
сборам №39 по г. Москве
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
58 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 5720818
12.08.2002
2
59 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2037705024806
02.04.2003
60 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
61 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Инспекция Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам №5 по
Центральному административному округу
г.Москвы
Страница 3 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
62 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 4476928
02.04.2003
3
63 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2047746005514
28.04.2004
64 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
65 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Министерства Российской
Федерации по налогам и сборам по
г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
66 Наименование документа Р14001 Заявление об изм.сведений, не
связанных с изм. учред.документов (п.2.1)
67 Наименование документа Копия распоряжения о государственной
регистрации
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
68 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 007015210
28.04.2004
4
69 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2077799159128
29.06.2007
70 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
71 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
5
72 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2087799406506
30.09.2008
73 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
74 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
6
75 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799009922
13.01.2009
76 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
77 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 4 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
7
78 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799018800
16.01.2009
79 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
80 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
8
81 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273450
06.10.2009
82 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Государственная регистрация изменений,
внесенных в учредительные документы
юридического лица, связанных с внесением
изменений в сведения о юридическом лице,
содержащиеся в Едином государственном
реестре юридических лиц, на основании
заявления
83 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
84 Наименование документа РН0003 Заявление об изм.сведений,
вносимых в уч.докум.НО
85 Наименование документа Устав ЮЛ
86 Дата документа 31.08.2009
87 Наименование документа Распоряжение
88 Номер документа 4058-р
89 Дата документа 28.09.2009
90 Наименование документа Протокол
91 Номер документа 10
92 Дата документа 31.08.2009
93 Наименование документа Документ об оплате государственной
пошлины
94 Номер документа 3
95 Дата документа 01.09.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
96 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175919
06.10.2009
9
97 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799273471
06.10.2009
Страница 5 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
98 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Изменение сведений о юридическом лице,
содержащихся в Едином государственном
реестре юридических лиц
99 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения о документах, представленных
при внесении записи в ЕГРЮЛ
100 Наименование документа РН0004 Заявление об изм.сведений, не
связанных с учред.документов
101 Наименование документа Распоряжение
102 Номер документа 4058-р
103 Дата документа 28.09.2009
104 Наименование документа Протокол
105 Номер документа 10
106 Дата документа 31.08.2009
Сведения о свидетельстве,
подтверждающем факт внесения записи в
ЕГРЮЛ
107 Серия, номер и дата выдачи свидетельства 77 011175920
06.10.2009
10
108 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799322124
13.11.2009
109 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
110 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
11
111 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2097799326238
19.11.2009
112 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в территориальном органе Пенсионного
фонда Российской Федерации
113 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
12
114 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700251046
12.07.2016
115 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений об учете
юридического лица в налоговом органе
116 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Страница 6 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
13
117 ГРН и дата внесения записи в ЕГРЮЛ 2167700352268
12.09.2016
118 Причина внесения записи в ЕГРЮЛ Представление сведений о регистрации
юридического лица в качестве страхователя
в исполнительном органе Фонда
социального страхования Российской
Федерации
119 Наименование регистрирующего органа,
которым запись внесена в ЕГРЮЛ
Управление Федеральной налоговой
службы по г.Москве
Сведения сформированы с сайта ФНС России с использованием сервиса «Сведения о
государственной регистрации юридических лиц, индивидуальных предпринимателей,
крестьянских (фермерских) хозяйств».
Страница 7 из
Сведения с сайта ФНС России
26.04.2018 13:45 ОГРН 1027739061635 7
Правительство повышает пенсионный возраст. LIVE
Онлайн: правительство решает, поднимать ли пенсионный возраст
Отдел «Бизнес» 14.06.2018, 12:11
?
Правительство России утверждает параметры повышения пенсионного возраста. По мнению чиновников, женщины должны будут выходить на пенсию в 63 года, мужчины в 65 лет. Однако не исключено, что Госдума снизит возрастную планку. Власти рассчитывают, что такая мера позволит снизить дефицит средств Пенсионного фонда.
10
7
17
lkprf.rulkprf.ru
Официальный сайт райкома КПРФ! Официальный сайт райкома КПРФ!
Ленинский райком КПРФ теперь в Хамовниках. Заходите на сайт за подробностями!
Скрыть рекламу:
Не интересуюсь этой темой
Товар куплен или услуга найдена
Нарушает закон или спам
Мешает просмотру контента
Спасибо, объявление скрыто.
Яндекс.Директ
Главное в Сети
На свалке в Грузии из просроченных яиц вылупились сотни цыплят: видео
Умер режиссер Станислав Говорухин
Мать затравленного первоклашки избила подростков на детской площадке
Кадыров прокомментировал песню Слепакова про него
Смысла врать больше нет: Нидерланды приговорят Россию. Мнение
Новости партнеров
Порошенко призвал Сербию не вести «антиукраинскую кампанию»
Два самолета столкнулись в небе над Аляской
Вьетнам поблагодарил Россию за помощь
Математики вычислили победителя ЧМ-2018
Читайте также
Цифровизация не просто тренд, а руководство к действию
Мода на аскетизм: новые лица в бизнесе
Кассовая реформа: что ждет бизнес
Торговые сети или фермеры: куда россияне идут за продуктами
В Африке ждут российский бизнес
Новости партнеров
Небзня ляпнул невообразимое о MH-17 в ООН
АС-130 применен в Сирии: Пентагон в недоумении
Сербский майор ДНР рассказал, что ждет ВСУ в случае наступления перед ЧМ-2018
Симоньян ответила Порошенко: «Дядечка, у меня золотая медаль»
ПАРТНЕРЫ
Фестиваль «Звезды белых ночей»
История постановок и расписание спектаклей
Бани из Сибирского кедра!
Бани премиум качества! Гарантия долговечности и надежности! Доставка и монтаж по РФ!
taiga12.ru
Адрес и телефон
Скрыть рекламу:
Не интересуюсь этой темой
Товар куплен или услуга найдена
Нарушает закон или спам
Мешает просмотру контента
Спасибо, объявление скрыто.
Яндекс.Директ
Новости партнеров
Госдеп открестился от подготовки «химической провокации» в Сирии
Водитель Peugeot уснул навсегда при съезде с Крымского моста
«Нафтогаз» припугнул ЕС «необратимыми» последствиями «Северного пот...
Сурков продолжит курировать в Кремле урегулирование в Донбассе
Видео дня
«Березовский — это кто?»
Книга Петра Авена «Время Березовского» стала одним из самых заметных событий на...
Новости партнеров
Опрос: Украинские студенты рассказали о своей жизни в Москве
ГИБДД открыла «охоту» на дачников
Британские футболисты отказались от русского каравая
Какие привычки водителя убивают автомобиль
Новости партнеров
Как Киев решил перехитрить МВФ
До ЧМ-2018 по футболу остался один день
Болельщики из Аргентины и Египта устроили массовые гулянья в центре Москвы
Зико о сборной Бразилии 1980-х годов, ярких голах и привычках
Самое
читаемое
234241 просмотр
Кадыров прокомментировал песню Слепакова про него и сборную по футболу
174385 просмотров
В Сингапуре прошли переговоры Дональда Трампа и Ким Чен Ына
104723 просмотра
За три года вклады иностранцев в банки Латвии упали в два раза
79956 просмотров
При столкновении катамарана и баржи на Волге погибли 11 человек
63342 просмотра
Когда курс взлетит до 65 рублей за доллар
62255 просмотров
В Турции запустили газопровод TANAP?
58045 просмотров
США, Канада и Мексика примут чемпионат мира по футболу — 2026
Новости партнеров
Порошенко призвал Сербию не вести «антиукраинскую кампанию»
Два самолета столкнулись в небе над Аляской
Вьетнам поблагодарил Россию за помощь
Находка в пакете молока известной марки потрясла россиянина
Новости партнеров
Случайный солдат в советской армии
Что случилось после того, как я вышла замуж за первого встречного
Как меня клиентка развести пыталась
18 бредовых сообщений от богов пикапа и мастеров подкатов (19 фото)
Трансляция С НАЧАЛА С КОНЦА НЕ ОБНОВЛЯТЬ ОБНОВЛЯТЬ
13:20
Особые условия сохранятся и для работников Крайнего Севера и приравненных к ним территорий. Для мужчин этой категории возраст выхода на пенсию будет установлен на уровне 60 лет, для женщин - 58 лет.
13:15
Требования к стажу педагогов, медицинских и творческих работников также предлагается оставить прежними. Сейчас он в зависимости от категории варьируется от 15 до 30 лет.
13:10
Некоторые льготы по возрасту предлагается оставить. «Предлагается сохранить существующие льготы на досрочные пенсии для ряда категорий», - отметил Медведев. В частности, это право сохранится за теми, кто работает на вредном и опасном производстве, за женщинами с пятью и более детьми, рядом категорий инвалидов, «чернобыльцами» и некоторыми другими.
13:00
Необходимость принятия решений по пенсионной системе премьер объяснил в том числе сложившейся демографической ситуацией. «Доля работающих людей становятся все меньше, пенсионеров, соответственно, все больше. С каждым годом этот дисбаланс будет только расти, и, следовательно, нагрузка на тех, кто работает. Все это, если не принимать решения, может привести к разбалансировке пенсионной системы — вплоть до того, что государство не сможет исполнять свои социальные обязательства», — предупредил Медведев.
12:50
Премьер заявил, что пенсионная реформа позволит работникам с большим стажем выходить на пенсию на два года раньше положенного срока. «В качестве компенсационной меры мы предлагаем предусмотреть возможность для всех лиц, которые имеют большой стаж - 40 лет для женщин и 45 лет для мужчин - выйти на пенсию на два года раньше общеустановленного пенсионного возраста в условиях его повышения», - сказал глава кабмина.
12:45
Изменения не затронут нынешних пенсионеров. Повышение пенсионного возраста позволит поднимать пенсии для нынешних пенсионеров примерно на 1 тыс. рублей в год, добавил Медведев.
12:40
«Несмотря на поздний старт по этому вопросу, предлагается ввести достаточно длительный переходный период. Начать его предлагается с 2019 года, чтобы пошагово достичь выхода на пенсию в 65 лет для мужчин в 2028 году, и в 63 года для женщин — в 2034 году», — сказал Медведев на заседании правительства.
12:30
По словам премьера, без изменения пенсионный системы «мы не можем двигаться вперед ни в социальной сфере, ни в развитии экономики». Он отметил, что ключевая задача - повысить пенсии. «Мы должны увеличивать пенсии темпами выше инфляции вне зависимости от внешней обстановки и внутренних проблем».
12:20
Началось заседание. Премьер-министр Дмитрий Медведев заявил о необходимости изменений в пенсионной системе. «Мы понимаем, что изменения назрели. Они необходимы», - заявил премьер.
12:10
В настоящее время возраст выхода на пенсию для мужчин и женщин составляет 60 и 55 лет соответственно.
12:05
За основу правительством, как ранее сообщали СМИ, принят вариант увеличения пенсионного возраста для мужчин до 65 лет, для женщин до 63 лет.
12:00
Добрый день, уважаемые читатели. Как ожидается, сегодня 14 июня правительство РФ обсудит законопроект о внесении изменений в законодательство по вопросам назначения и выплаты пенсий. Кроме того, кабмин готовится утвердить параметры повышения пенсионного возраста.
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Однако ж общая картина понемногу начала складываться.
Про Галю и Артёма рассказал отец, когда мне было лет пятнадцать, – тогда как раз наступила эпоха разоблачений и покаянного юродства. Отец к слову и вкратце набросал этот сюжет, необычайно меня поразивший уже тогда.
Бабушка тоже знала эту историю.
Я всё никак не могу представить, как и когда прадед поведал это всё отцу – он вообще был немногословен; но вот рассказал всё-таки.
Позднее, сводя в одну картину все рассказы и сверяя это с тем, как было на самом деле, согласно обнаруженным в архивах отчётам, докладным запискам и рапортам, я заметил, что у прадеда ряд событий слился воедино и какие-то вещи случились подряд – в то время как они были растянуты на год, а то и на три.
С другой стороны, что есть истина, как не то, что помнится.
Истина – то, что помнится.
Прадед умер, когда я был на Кавказе – свободный, весёлый, камуфлированный.
Следом понемногу ушла в землю почти вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались – одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Так случилось, что, пока все мои старики умирали, я всё время находился где-то далеко – и ни разу не попадал на похороны.
Иногда я думаю, что мои родные живы – иначе куда они все подевались?
Несколько раз мне снилось, как я возвращаюсь в свою деревню и пытаюсь разыскать тулуп прадеда, лажу, сдирая руки, по каким-то кустам, тревожно и бессмысленно брожу вдоль берега реки, у холодной и грязной воды, потом оказываюсь в сарае: старые грабли, старые косы, ржавое железо – всё это случайно валится на меня, мне больно; дальше почему-то я забираюсь на сеновал, копаюсь там, задыхаясь от пыли, и кашляю: “Чорт! Чорт! Чорт!”
Ничего не нахожу.
Книга первая
Il fait froid aujourd’hui.
– Froid et humide.
– Quel sale temps, une veritable fievre.
– Une veritable peste…[1]
– Монахи тут, помните, как говорили: “В труде спасаемся!” – сказал Василий Петрович, на мгновение переведя довольные, часто мигающие глаза с Фёдора Ивановича Эйхманиса на Артёма. Артём зачем-то кивнул, хотя не понял, о чём шла речь.
– C’est dans l’effort que se trouve notre salut?[2] – переспросил Эйхманис.
– C’est bien cela![3] – с удовольствием ответил Василий Петрович и так сильно тряхнул головой, что высыпал на землю несколько ягод из корзины, которую держал в руках.
– Ну, значит, и мы правы, – сказал Эйхманис, улыбаясь и поочерёдно глядя на Василия Петровича, на Артёма и на свою спутницу, не отвечавшую, впрочем, на его взгляд. – Не знаю, что там со спасением, а в труде монахи знали толк.
Артём и Василий Петрович в отсыревшей и грязной одежде, с чёрными коленями, стояли на мокрой траве, иногда перетаптываясь, размазывая по щекам лесную паутину и комаров пропахшими землёй руками. Эйхманис и его женщина были верхом: он – на гнедом норовистом жеребце, она – на пегом, немолодом, будто глуховатом.
Снова затеялся дождь, мутный и колкий для июля. Неожиданно холодный даже в этих местах, задул ветер.
Эйхманис кивнул Артёму и Василию Петровичу. Женщина молча потянула поводья влево, чем-то будто бы раздражённая.
– Посадка-то у неё не хуже, чем у Эйхманиса, – заметил Артём, глядя всадникам вслед.
– Да, да… – отвечал Василий Петрович так, что было понятным: слова собеседника не достигают его слуха. Он поставил корзину на землю и молча собирал высыпавшиеся ягоды.
– С голода вас шатает, – то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. – Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал – пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
– Я на эту работу больше не пойду, – тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. – К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю – а радости никакой.
– Да, да… – ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: – Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни “леопардов”, Артём.
– А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, – парировал Артём. – Треска варёная, тоска зелёная.
– Ну давайте я вам отсыплю, – предложил Василий Петрович.
– Тогда у нас обоих будет недостача по норме, – мягко посмеялся Артём. – Едва ли это принесёт мне радость.
– Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, – Василий Петрович понемногу оживился. – А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
– Там не орут эти треклятые чайки! – Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер – начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
– В чернике есть соли железа, хром и медь, – поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
– То-то я чувствую себя как медный всадник, – мрачно сказал Артём. – И всадник хром.
– Ещё черника улучшает зрение, – сказал Василий Петрович. – Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
– И?
– Сколькиконечная эта звезда? – спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, – и оба тихо засмеялись.
– Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом – у вас весь рот в чернике, – сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их – и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
– Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, – заговорил он трудно и с неприязнью. – Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, – он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды – а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
– Всё-всё, Василий Петрович, хватит, – уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
– Нет, не всё, Артём, – сказал Василий Петрович строго. – Я тут стал вот что понимать: аристократия – это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти – верхом, они откормлены, они умыты – и они… хорошо, пусть не они, но их дети – тоже станут аристократией.
– Нет, – ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
– Думаете, нет? – спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. – Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
– Да ну её, – отмахнулся Артём. – Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь – тем громче чайки.
Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота – оказаться внутри.
– Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, – поделился Василий Петрович шёпотом.
– Так крестились бы, – в полный голос ответил Артём.
– На звезду? – спросил Василий Петрович.
– На храм, – отрезал Артём. – Что вам за разница – звезда, не звезда, храм-то стоит.
– Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, – сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
– …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… – завершил свою мысль Артём. – Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина – ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького – а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных – чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева – антисоветская, как он сам похвастался, агитация – ленинградского поэта, который весело поинтересовался: “Как в лесу ягода, Тёма?” Ответ был: “Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу – мы”.
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял – хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
– Нам таскать эту воду! – сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: “На”; чеченец взял, не поняв, что дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, – немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович – ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу – там прохладней, а зимой – наверху, “…потому что тёплый воздух поднимается куда?..”. На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка – гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
– А вы будто и неверующий, Артём? – не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. – Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин – хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб – с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
– Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою – на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал “А” на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту – разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
– Только подумайте, Артём, – ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
– Что? – переспросил Василий Петрович.
– Подумал, – ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: – В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться – ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд – романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, – что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
– Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! – негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин – человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
1. – Сегодня холодно. – Холодно и сыро. – Это не погода, а лихорадка. – Не погода, а чума (фр.).
2. – В труде спасаемся? (фр.)
3. – Именно так! (фр.)
КУПИТЬ И СКАЧАТЬ ЗА 299 руб
1 2 3 ... 10 След.
С этой книгой читают:
Русская канарейка. Желтухин
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Лавр
Лавр
Евгений Водолазкин
229 руб
Русская канарейка. Голос
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Русская канарейка. Блудный сын
Русская...
Дина Рубина
299 руб
Инферно
Инферно
Дэн Браун
249 руб
Хроники Раздолбая
Хроники...
Павел Санаев
199 руб
Развернуть
Другие книги автора:
Детский мир (сборник)
Детский мир (сборник)
249 руб
Черная обезьяна
Черная обезьяна
139 руб
Дорога в декабре (сборник)
Дорога в декабре (сборник)
299 руб
Летучие бурлаки (сборник)
Летучие бурлаки (сборник)
199 руб
Книгочёт. Пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями
емного времени, сколько его требуется на то, чтобы обглодать хорошую кость; крик не повторялся. Тетка мало-помалу успокоилась и задремала. Ей приснились две большие черные собаки с клочьями прошлогодней шерсти на бедрах и на боках; они из большой лохани с жадностью ели помои, от которых шел белый пар и очень вкусный запах; изредка они оглядывались на Тетку, скалили зубы и ворчали: «А тебе мы не дадим!» Но из дому выбежал мужик в шубе и прогнал их кнутом; тогда Тетка подошла к лохани и стала кушать, но, как только мужик ушел за ворота, обе черные собаки с ревом бросились на нее, и вдруг опять раздался пронзительный крик.
— К-ге! К-ге-ге! — крикнул Иван Иваныч.
Тетка проснулась, вскочила и, не сходя с матрасика, залилась поющим лаем. Ей уже казалось, что кричит не Иван Иваныч, а кто-то другой, посторонний. И почему-то в сарайчике опять хрюкнула свинья.
Но вот послышалось шарканье туфель, и в комнатку вошел хозяин в халате и со свечой. Мелькающий свет запрыгал по грязным обоям и по потолку и прогнал потемки. Тетка увидела, что в комнатке нет никого постороннего. Иван Иваныч сидел на полу и не спал. Крылья у него были растопырены и клюв раскрыт, и вообще он имел такой вид, как будто очень утомился и хотел пить. Старый Федор Тимофеич тоже не спал. Должно быть, и он был разбужен криком.
— Иван Иваныч, что с тобой? — спросил хозяин у гуся. — Что ты кричишь? Ты болен?
Гусь молчал. Хозяин потрогал его за шею, погладил по спине и сказал:
— Ты чудак. И сам не спишь и другим не даешь.
Когда хозяин вышел и унес с собою свет, опять наступили потемки. Тетке было страшно. Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы. И почему-то она думала, что в эту ночь должно непременно произойти что-то очень худое. Федор Тимофеич тоже был непокоен. Тетка слышала, как он возился на своем матрасике, зевал и встряхивал головой.
Где-то на улице застучали в ворота, и в сарайчике хрюкнула свинья. Тетка заскулила, протянула передние лапы и положила на них голову. В стуке ворот, в хрюканье не спавшей почему-то свиньи, в потемках и в тишине почудилось ей что-то такое же тоскливое и страшное, как в крике Ивана Иваныча. Все было в тревоге и в беспокойстве, но отчего? Кто этот чужой, которого не было видно? Вот около Тетки на мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки. Это в первый раз за все время знакомства подошел к ней Федор Тимофеич. Что ему нужно было? Тетка лизнула ему лапу и, не спрашивая, зачем он пришел, завыла тихо и на разные голоса.
— К-ге! — крикнул Иван Иваныч. — К-ге-ге!
Опять отворилась дверь и вошел хозяин со свечой. Гусь сидел в прежней позе, с разинутым клювом и растопырив крылья. Глаза у него были закрыты.
— Иван Иваныч! — позвал хозяин.
Гусь не шевельнулся. Хозяин сел перед ним на полу, минуту глядел на него молча и сказал:
— Иван Иваныч! Что же это такое? Умираешь ты, что ли? Ах, я теперь вспомнил, вспомнил! — вскрикнул он и схватил себя за голову. — Я знаю, отчего это. Это оттого, что сегодня на тебя наступила лошадь! Боже мой, боже мой!
Тетка не понимала, что говорит хозяин, но по его лицу видела, что и он ждет чего-то ужасного. Она протянула морду к темному окну, в которое, как казалось ей, глядел кто-то чужой, и завыла.
— Он умирает, Тетка! — сказал хозяин и всплеснул руками. — Да, да, умирает! К вам в комнату пришла смерть. Что нам делать?
Бледный, встревоженный хозяин, вздыхая и покачивая головой, вернулся к себе в спальню. Тетке жутко было оставаться в потемках, и она пошла за ним. Он сел на кровать и несколько раз повторил:
— Боже мой, что же делать?
Тетка ходила около его ног и, не понимая, отчего это у нее такая тоска и отчего все так беспокоятся, и, стараясь понять, следила за каждым его движением. Федор Тимофеич, редко покидавший свой матрасик, тоже вошел в спальню хозяина и стал тереться около его ног. Он встряхивал головой, как будто хотел вытряхнуть из нее тяжелые мысли, и подозрительно заглядывал под кровать.
Хозяин взял блюдечко, налил в него из рукомойника воды и опять пошел к гусю.
— Пей, Иван Иваныч! — сказал он нежно, ставя перед ним блюдечко. — Пей, голубчик.
Но Иван Иваныч не шевелился и не открывал глаз. Хозяин пригнул его голову к блюдечку и окунул клюв в воду, но гусь не пил, еще шире растопырил крылья, и голова его так и осталась лежать в блюдечке.
— Нет, ничего уже нельзя сделать! — вздохнул хозяин. — Все кончено. Пропал Иван Иваныч!
И по его щекам поползли вниз блестящие капельки, какие бывают на окнах во время дождя. Не понимая, в чем дело, Тетка и Федор Тимофеич жались к нему и с ужасом смотрели на гуся.
— Бедный Иван Иваныч! — говорил хозяин, печально вздыхая. — А я-то мечтал, что весной повезу тебя на дачу и буду гулять с тобой по зеленой травке. Милое животное, хороший мой товарищ, тебя уже нет! Как же я теперь буду обходиться без тебя?
Тетке казалось, что и с нею случится то же самое, то есть что и она тоже вот так, неизвестно отчего, закроет глаза, протянет лапы, оскалит рот, и все на нее будут смотреть с ужасом. По-видимому, такие же мысли бродили и в голове Федора Тимофеича. Никогда раньше старый кот не был так угрюм и мрачен, как теперь.
Начинался рассвет, и в комнатке уже не было того невидимого чужого, который пугал так Тетку. Когда совсем рассвело, пришел дворник, взял гуся за лапы и унес его куда-то. А немного погодя явилась старуха и вынесла корытце.
Тетка пошла в гостиную и посмотрела за шкап: хозяин не скушал куриной лапки, она лежала на своем месте, в пыли и паутине. Но Тетке было скучно, грустно и хотелось плакать. Она даже не понюхала лапки, а пошла под диван, села там и начала скулить тихо, тонким голоском:
— Ску-ску-ску…
Глава седьмая
Неудачный дебют
В один прекрасный вечер хозяин вошел в комнатку с грязными обоями и, потирая руки, сказал:
— Ну-с…
Что-то он хотел еще сказать, но не сказал и вышел. Тетка, отлично изучившая во время уроков его лицо и интонацию, догадалась, что он был взволнован, озабочен и, кажется, сердит. Немного погодя он вернулся и сказал:
— Сегодня я возьму с собой Тетку и Федора Тимофеича. В египетской пирамиде ты, Тетка, заменишь сегодня покойного Ивана Иваныча. Черт знает что! Ничего не готово, не выучено, репетиций было мало! Осрамимся, провалимся!
Затем он опять вышел и через минуту вернулся в шубе и в цилиндре. Подойдя к коту, он взял его за передние лапы, поднял и спрятал его на груди под шубу, причем Федор Тимофеич казался очень равнодушным и даже не потрудился открыть глаз. Для него, по-видимому, было решительно все равно: лежать ли, или быть поднятым за ноги, валяться ли на матрасике, или покоиться на груди хозяина под шубой…
— Тетка, пойдем, — сказал хозяин.
Ничего не понимая и виляя хвостом, Тетка пошла за ним. Через минуту она уже сидела в санях около ног хозяина и слушала, как он, пожимаясь от холода и волнения, бормотал:
— Осрамимся! Провалимся!
Сани остановились около большого странного дома, похожего на опрокинутый супник. Длинный подъезд этого дома с тремя стеклянными дверями был освещен дюжиной ярких фонарей. Двери со звоном отворялись и, как рты, глотали людей, которые сновали у подъезда. Людей было много, часто к подъезду подбегали и лошади, но собак не было видно.
Хозяин взял на руки Тетку и сунул ее на грудь, под шубу, где находился Федор Тимофеич. Тут было темно и душно, но тепло. На мгновение вспыхнули две тусклые зеленые искорки — это открыл глаза кот, обеспокоенный холодными жесткими лапами соседки. Тетка лизнула его ухо и, желая усесться возможно удобнее, беспокойно задвигалась, смяла его под себя холодными лапами и нечаянно высунула из-под шубы голову, но тотчас же сердито заворчала и нырнула под шубу. Ей показалось, что она увидела громадную, плохо освещенную комнату, полную чудовищ; из-за перегородок и решеток, которые тянулись по обе стороны комнаты, выглядывали страшные рожи: лошадиные, рогатые, длинноухие и какая-то одна толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта.
Кот сипло замяукал под лапами Тетки, но в это время шуба распахнулась, хозяин сказал «гоп!», и Федор Тимофеич с Теткою прыгнули на пол. Они уже были в маленькой комнате с серыми дощатыми стенами; тут, кроме небольшого столика с зеркалом, табурета и тряпья, развешанного по углам, не было никакой другой мебели, и, вместо лампы или свечи, горел яркий веерообразный огонек, приделанный к трубочке, вбитой в стену. Федор Тимофеич облизал свою шубу, помятую Теткой, пошел под табурет и лег. Хозяин, все еще волнуясь и потирая руки, стал раздеваться… Он разделся так, как обыкновенно раздевался у себя дома, готовясь лечь под байковое одеяло, то есть снял все, кроме белья, потом сел на табурет и, глядя в зеркало, начал выделывать над собой удивительные штуки. Прежде всего он надел на голову парик с пробором и с двумя вихрами, похожими на рога, потом густо намазал лицо чем-то белым и сверх белой краски нарисовал еще брови, усы и румяны. Затеи его этим не кончились. Опачкавши лицо и шею, он стал облачаться в какой-то необыкновенный, ни с чем не сообразный костюм, какого Тетка никогда не видала раньше ни в домах, ни на улице. Представьте вы себе широчайшие панталоны, сшитые из ситца с крупными цветами, какой употребляется в мещанских домах для занавесок и обивки мебели, панталоны, которые застегиваются у самых подмышек; одна панталона сшита из коричневого ситца, другая из светло-желтого. Утонувши в них, хозяин надел еще ситцевую курточку с большим зубчатым воротником и с золотой звездой на спине, разноцветные чулки и зеленые башмаки…
У Тетки запестрило в глазах и в душе. От белолицей мешковатой фигуры пахло хозяином, голос у нее был тоже знакомый, хозяйский, но бывали минуты, когда Тетку мучили сомнения, и тогда она готова была бежать от пестрой фигуры и лаять. Новое место, веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, — все это вселяло в нее неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь ужасом вроде толстой рожи с хвостом вместо носа. А тут еще где-то за стеной далеко играла ненавистная музыка и слышался временами непонятный рев. Одно только и успокаивало ее — это невозмутимость Федора Тимофеича. Он преспокойно дремал под табуретом и не открывал глаз, даже когда двигался табурет.
Какой-то человек во фраке и в белой жилетке заглянул в комнатку и сказал:
— Сейчас выход мисс Арабеллы. После нее — вы.
Хозяин ничего не ответил. Он вытащил из-под стола небольшой чемодан, сел и стал ждать. По губам и по рукам его было заметно, что он волновался, и Тетка слышала, как дрожало его дыхание.
— М-r Жорж, пожалуйте! — крикнул кто-то за дверью.
Хозяин встал и три раза перекрестился, потом достал из-под табурета кота и сунул его в чемодан.
— Иди, Тетка! — сказал он тихо.
Тетка, ничего не понимая, подошла к его рукам; он поцеловал ее в голову и положил рядом с Федором Тимофеичем. Засим наступили потемки… Тетка топталась по коту, царапала стенки чемодана и от ужаса не могла произнести ни звука, а чемодан покачивался, как на волнах, и дрожал…
— А вот и я! — громко крикнул хозяин. — А вот и я!
Тетка почувствовала, что после этого крика чемодан ударился о что-то твердое и перестал качаться. Послышался громкий густой рев: по ком-то хлопали, и этот кто-то, вероятно рожа с хвостом вместо носа, ревел и хохотал так громко, что задрожали замочки у чемодана. В ответ на рев раздался пронзительный, визгливый смех хозяина, каким он никогда не смеялся дома.
— Га! — крикнул он, стараясь перекричать рев. — Почтеннейшая публика! Я сейчас только с вокзала! У меня издохла бабушка и оставила мне наследство! В чемодане что-то очень тяжелое — очевидно, золото… Га-а! И вдруг здесь миллион! Сейчас мы откроем и посмотрим…
В чемодане щелкнул замок. Яркий свет ударил Тетку по глазам; она прыгнула вон из чемодана и, оглушенная ревом, быстро, во всю прыть забегала вокруг своего хозяина и залилась звонким лаем.
— Га! — закричал хозяин. — Дядюшка Федор Тимофеич! Дорогая тетушка! Милые родственники, черт бы вас взял!
Он упал животом на песок, схватил кота и Тетку и принялся обнимать их. Тетка, пока он тискал ее в своих объятиях, мельком оглядела тот мир, в который занесла ее судьба, и, пораженная его грандиозностью, на минуту застыла от удивления и восторга, потом вырвалась из объятий хозяина и от остроты впечатления, как волчок, закружилась на одном месте. Новый мир был велик и полон яркого света; куда ни взглянешь, всюду, от пола до потолка, видны были одни только лица, лица, лица и больше ничего.
— Тетушка, прошу вас сесть! — крикнул хозяин.
Помня, что это значит, Тетка вскочила на стул и села. Она поглядела на хозяина. Глаза его, как всегда, глядели серьезно и ласково, но лицо, в особенности рот и зубы, были изуродованы широкой неподвижной улыбкой. Сам он хохотал, прыгал, подергивал плечами и делал вид, что ему очень весело в присутствии тысячей лиц. Тетка поверила его веселости, вдруг почувствовала всем своим телом, что на нее смотрят эти тысячи лиц, подняла вверх свою лисью морду и радостно завыла.
— Вы, Тетушка, посидите, — сказал ей хозяин, — а мы с дядюшкой попляшем камаринского.
Федор Тимофеич в ожидании, когда его заставят делать глупости, стоял и равнодушно поглядывал по сторонам. Плясал он вяло, небрежно, угрюмо, и видно было по его движениям, по хвосту и по усам, что он глубоко презирал и толпу, и яркий свет, и хозяина, и себя… Протанцевав свою порцию, он зевнул и сел.
— Ну-с, Тетушка, — сказал хозяин, — сначала мы с вами споем, а потом попляшем. Хорошо?
Он вынул из кармана дудочку и заиграл. Тетка, не вынося музыки, беспокойно задвигалась на стуле и завыла. Со всех сторон послышались рев и аплодисменты. Хозяин поклонился и, когда все стихло, продолжал играть… Во время исполнения одной очень высокой ноты где-то наверху среди публики кто-то громко ахнул.
— Тятька! — крикнул детский голос. — А ведь это Каштанка!
— Каштанка и есть! — подтвердил пьяненький, дребезжащий тенорок. — Каштанка! Федюшка, это, накажи бог, Каштанка! Фюйть!
Кто-то на галерее свистнул, и два голоса, один — детский, другой — мужской, громко позвали:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка вздрогнула и посмотрела туда, где кричали. Два лица: одно волосатое, пьяное и ухмыляющееся, другое — пухлое, краснощекое и испуганное — ударили ее по глазам, как раньше ударил яркий свет… Она вспомнила, упала со стула и забилась на песке, потом вскочила и с радостным визгом бросилась к этим лицам. Раздался оглушительный рев, пронизанный насквозь свистками и пронзительным детским криком:
— Каштанка! Каштанка!
Тетка прыгнула через барьер, потом через чье-то плечо, очутилась в ложе; чтобы попасть в следующий ярус, нужно было перескочить высокую стену; Тетка прыгнула, но не допрыгнула и поползла назад по стене. Затем она переходила с рук на руки, лизала чьи-то руки и лица, подвигалась все выше и выше и наконец попала на галерку…
Спустя полчаса Каштанка шла уже по улице за людьми, от которых пахло клеем и лаком. Лука Александрыч покачивался и инстинктивно, наученный опытом, старался держаться подальше от канавы.
— В бездне греховней валяюся во утробе моей… — бормотал он. — А ты, Каштанка, — недоумение. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра.
Рядом с ним шагал Федюшка в отцовском картузе. Каштанка глядела им обоим в спины, и ей казалось, что она давно уже идет за ними и радуется, что жизнь ее не обрывалась ни на минуту.
Вспоминала она комнатку с грязными обоями, гуся, Федора Тимофеича, вкусные обеды, ученье, цирк, но все это представлялось ей теперь как длинный, перепутанный, тяжелый сон…
1887
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Коля-Косой!
И Люба давалка
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
О происхождении названия Завершье
АВГУСТ 3, 2015
Завершье — село Острогожского района Воронежской области. Возникло в конце XVII века. Тогда часть жителей более старого в этой местности села Берёзова, расположенного на опушке леса, начала переходить за 5 верст к северо-западу. Для поселения была избрана небольшая низина около протоки Муровлянки. Новый посёлок получил название Завершье, так как, по мнению В.А. Прохорова, относительно Берёзова находился за пригорком, за вершиной. Сохранился документ от 7 октября 1700 года о разрешении «построить церковь великомученика Георгия Острогожского уезда в новоселебной деревни Завершни».
Современному человеку такое объяснение кажется простым и убедительным. Однако ныне утрачен смысл старых слов, которые два-три столетия назад были в обиходе. Таковыми являются орловское «завереть» — лапоть или кошолку; заплести, зачинить; и «завершить», «завершка» — оканчивать дело, решать. (В.И. Даль).
См.: Прохоров В.А. Вся Воронежская земля. С.104.
Клюют любого, кто на серость не похож,
Вонзить стараясь в спину глубже нож,
Дыша от зависти агрессией и злобой,
Пуская в ход предательство и ложь.
Был в Завершье В конце сентября. Большие позитивные изменения. Вокруг кладбища заканчивают строительство металлической ажурной ограды. Спасибо нашему земляку Ивлеву Л.Г. и главе Хорошилову С.И.
Молодцы. Поклон от завершенских!
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя Б., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах
286
борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, — ворчал он про себя, — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour etre outchitel1), не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:
Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта.
1) чтобы стать учителем (франц.).
287
Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.
Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
— Да вот пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...
288
«Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.
— Не забудь, Андрей Петрович, — сказала матушка, — поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.
— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой стати стану я писать к князю Б.?
— Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?
— Ну, а там что?
— Да ведь начальник Петрушин — князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.
— Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.
Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с
289
паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».
Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном
290
Ивановичем Зуриным, что он ротмистр ** гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, — говорил он, — необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.
291
Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? — сказал он жалким голосом, — где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь, — ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня».
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, — сказал он мне, качая головою, — рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»
В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:
«Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах.
Готовый ко услугам
Иван Зурин».
Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратись к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику
292
сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», — отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, — да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, — произнес он дрожащим голосом, — не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» — «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню».
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.
Глава II
ВОЖАТЫЙ
Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашел,
Что не добрый ли да меня конь завез:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
Старинная песня.
Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Все это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».
— Эх, батюшка Петр Андреич! — отвечал он с глубоким вздохом. — Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал
294
забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только!.. Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.
Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! легко ли дело!»
Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:
— Барин, не прикажешь ли воротиться?
— Это зачем?
— Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу.
— Что ж за беда!
— А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)
— Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.
— А вон — вон: это облачко.
Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.
Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.
Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно
295
мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»...
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали. «Что же ты не едешь?» — спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка, — невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился. «И охота было не слушаться, — говорил он сердито, — воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели... Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! — закричал я, — смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек».
Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.
— Гей, добрый человек! — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли где дорога?
— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?
— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?
— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да, вишь, какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран
296
утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай».
— А почему мне ехать вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. — Ямщик казался мне прав. «В самом деле, — сказал я, — почему думаешь ты, что жило недалече?» — «А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.
Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.
Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтобы батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения.
297
«Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посажёный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали».
— Куда приехали? — спросил я, протирая глаза.
— На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся.
Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка.
Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать.
— Где же вожатый? — спросил я у Савельича .
298
«Здесь, ваше благородие», — отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» — «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить? заложил вечор у целовальника: мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, — прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, — сказал он, — опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?»
— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. — Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.
«Молчи, дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.
Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор,
299
или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый.
Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! — сказал он, — за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно, однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, — сказал я хладнокровно, — если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп».
— Помилуй, батюшка Петр Андреич! — сказал Савельич. — Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке.
— Это, старинушка, уж не твоя печаль, — сказал мой бродяга, — пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться.
— Бога ты не боишься, разбойник! — отвечал ему Савельич сердитым голосом. — Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его
300
«Капитанская дочка». Черновой автограф. 1834.
ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища.
— Прошу не умничать, — сказал я своему дядьке, — сейчас неси сюда тулуп.
— Господи владыко! — простонал мой Савельич. — Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому!
Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.
Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Поже мой! — сказал он. — Тавно ли, кажется, Андрей Петрович был еще твоих лет, а теперь вот уш какой у него молотец! Ах, фремя, фремя!» Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. «Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»... Это что за серемонии? Фуй, как ему не софестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло»... гм... «и... когда... покойным фельдмаршалом Мин... походе... также и... Каролинку»... Эхе, брудер! так он еще помнит стары наши проказ? «Теперь о деле... К вам моего повесу»... гм... «держать в ежовых рукавицах»... Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк... Что такое
302
«дершать в ешовых рукавицах?» — повторил он, обращаясь ко мне.
— Это значит, — отвечал я ему с видом как можно более невинным, — обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах.
— Гм, понимаю... «и не давать ему воли»... нет, видно ешовы рукавицы значит не то... «При сем... его паспорт»... Где же он? А, вот... «отписать в Семеновский»... Хорошо, хорошо: все будет сделано... «Позволишь без чинов обнять себя и... старым товарищем и другом» — а! наконец догадался... и прочая и прочая... Ну, батюшка, — сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, — все будет сделано: ты будешь офицером переведен в *** полк, и, чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня».
«Час от часу не легче! — подумал я про себя, — к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В *** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения.
Глава III
КРЕПОСТЬ
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем;
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Солдатская песня.
Старинные люди, мой батюшка.
Недоросль.
Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» — спросил я у своего ямщика. «Недалече, — отвечал он. — Вон уж видна». Я глядел во
304
все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой — скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» — спросил я с удивлением. «Да вот она», — отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви.
Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, — отвечал инвалид, — наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» — спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, — сказала она, — он пошел в гости к отцу Герасиму; да все равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, — сказал он, — вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, — продолжал он, — зачем изволили вы
305
перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», — продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, — сказала ему капитанша, — ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя... (держи-ка руки прямее...). А ты, мой батюшка, — продолжала она, обращаясь ко мне, — не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет».
В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! — сказала ему капитанша. — Отведи господину офицеру квартиру, да почище». — «Слушаю, Василиса Егоровна, — отвечал урядник. — Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» — «Врешь, Максимыч, — сказала капитанша, — у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, все ли благополучно?»
— Все, слава богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.
— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру.
Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы довольно опрятной, разделенной надвое
306
перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?»
На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, — сказал он мне по-французски, — что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрин вызвался идти со мною вместе.
Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, — прибавил он, — нечего вам смотреть».
307
Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодн
Александр Пушкин
КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА
Береги честь смолоду.
Пословица.
ГЛАВА I
СЕРЖАНТ ГВАРДИИ
— Был бы гвардии он завтра ж капитан.
— Того не надобно; пусть в армии послужит.
— Изрядно сказано! пускай его потужит...
........................................................
Да кто его отец?
Княжнин.
Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя В., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, — ворчал он про себя, — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour etre outchitel 1, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:
Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.
Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, по целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы...» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
— Да вот пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Гарасимовна, и когда еще...
«Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.
— Не забудь, Андрей Петрович, — сказала матушка, — поклониться и от меня князю Б.; я, дескать, надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.
— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой стати стану я писать к князю Б.?
— Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши?
— Ну, а там что?
— Да ведь начальник Петрушин — князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.
— Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.
Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу Р., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».
Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего. На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, — говорил он, — необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не все же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.
Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? — сказал он жалким голосом, — где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь, — ты, верно, пьян, пошел спать... и уложи меня».
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич, — сказал он мне, качая головою, — рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволили брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда, бывало, примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен... Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»
В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:
«Любезный Петр Андреевич, пожалуйста пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах.
Готовый ко услугам
Иван Зурин».
Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», — отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление, — да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, — произнес он дрожащим голосом, — не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи...» — «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню».
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.
1
чтобы стать учителем (франц.).
о тексте/оглавление
© Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.
Atlex - надежный хостинг
Email: otklik@ilibrary.ru О библиотеке
©1996—2019 Алексей Комаров. Подборка произведений, оформление, программирование.
Яндекс.Метрика
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился.
Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной
310
охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая, хотя многие из них, дабы в том не ошибиться, перед каждым оборотом клали на себя знамение креста. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал.
Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван незапным междуусобием.
Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки:
Мысль любовну истребляя,
Тщусь прекрасную забыть,
И ах, Машу избегая,
Мышлю вольность получить!
Но глаза, что мя пленили,
Всеминутно предо мной;
Они дух во мне смутили,
Сокрушили мой покой.
311
Ты, узнав мои напасти,
Сжалься, Маша, надо мной,
Зря меня в сей лютой части,
И что я пленен тобой.
— Как ты это находишь? — спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но, к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша.
— Почему так? — спросил я его, скрывая свою досаду.
— Потому, — отвечал он, — что такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы.
Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?»
— Не твое дело, — отвечал я нахмурясь, — кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок.
— Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! — продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, — но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками.
— Что это, сударь, значит? Изволь объясниться.
— С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.
Кровь моя закипела.
— А почему ты об ней такого мнения? — спросил я, с трудом удерживая свое негодование.
312
— А потому, — отвечал он с адской усмешкою,— что знаю по опыту ее нрав и обычай.
— Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом.
Швабрин переменился в лице.
— Это тебе так не пройдет, — сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию.
— Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его.
Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушенья на зиму. «А, Петр Андреич! — сказал он, увидя меня, — добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свои единственный глаз. «Вы изволите говорить, — сказал он мне, — что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить».
— Точно так.
— Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?
Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, — сказал Иван Игнатьич, — делайте как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся».
313
Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, — сказал он. — Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры...»
Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться.
Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но, признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, — сказал он мне сухо, — без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали, по-видимому, так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался.
«Давно бы так, — сказал он мне с довольным видом, — худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров».
— Что, что, Иван Игнатьич? — сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, — я не вслушалась.
Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел к нему на помощь.
— Иван Игнатьич, — сказал он, — одобряет нашу мировую.
— А с кем это, мой батюшка, ты ссорился?
— Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем.
314
— За что так?
— За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна.
— Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось?
— Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую:
Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь...
Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось.
Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее.
Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу.
На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, — сказал он мне, — надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию.
Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки!
315
На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?»
Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, — сказал он ей хладнокровно, — не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». — «Ах! мой батюшка! — возразила комендантша, — да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию, чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми».
Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, — сказал я ему сердито, — доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать?» — «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, — отвечал он, — Василиса Егоровна выведала все от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что все так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», — сказал я ему. «Конечно, — отвечал Швабрин, — вы своею кровью будете отвечать мне за вашу
316
дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» И мы расстались как ни в чем не бывали.
Возвратясь к коменданту, я, по обыкновению своему, подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, — сказала она, — когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию и благополучием тех, которые... Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно, виноват Алексей Иваныч».
— А почему же вы так думаете, Марья Ивановна?
— Да так... он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх.
— А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему, или нет?
Марья Ивановна заикнулась и покраснела.
— Мне кажется, — сказала она, — я думаю, что нравлюсь.
— Почему же вам так кажется?
— Потому что он за меня сватался.
— Сватался! Он за вас сватался? Когда же?
— В прошлом году. Месяца два до вашего приезда.
— И вы не пошли?
— Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться... Ни за что! ни за какие благополучия!
Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас
317
друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.
Я дожидался недолго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? — сказал мне Швабрин, — за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Опустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке... В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.
Глава V
ЛЮБОВЬ
Ах ты, девка, девка красная!
Не ходи, девка, молода замуж;
Ты спроси, девка, отца, матери,
Отца, матери, роду-племени;
Накопи, девка, ума-разума,
Ума-разума, приданова.
Песня народная.
Буде лучше меня найдешь, позабудешь.
Если хуже меня найдешь, воспомянешь.
То же.
Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрыпнула дверь. «Что? каков?» — произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Все в одном положении, — отвечал Савельич со вздохом, — все без памяти вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» — сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что?
319
как вы себя чувствуете?» — сказала она. «Слава богу, — отвечал я слабым голосом. — Это вы, Марья Ивановна? скажите мне...» Я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! — повторял он. — Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..» Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, — сказала она. — Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном.
Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее... и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей, — будь моею женою, согласись на мое счастие». Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, — сказала она, отняв у меня свою руку. — Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.
С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители, конечно, рады
320
будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, — прибавила она, — со стороны твоих родных не будет ли препятствия?»
Я задумался. В нежности матушкиной я не сомневался, но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился, однако, писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви.
Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника.
Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна
321
не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии.
Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что все дело пошло к черту. Содержание письма было следующее:
«Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем как мальчишку, несмотря на твой офицерской чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость,
Отец твой А. Г.»
Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым.
322
Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала; но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, — сказал он, чуть не зарыдав, — что это изводишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» — «Что ты сделал? — отвечал я. — Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» — «Я? писал на тебя доносы? — отвечал Савельич со слезами. — Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее:
«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили».
Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, — повторял он, — вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! не я, проклятый
323
мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!»
Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? — сказала она, увидев меня. — Как вы бледны!» — «Все кончено!» — отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба... Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы...» — «Этому не бывать! — вскричал я, схватив ее за руку, — ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы... Они нас благословят; мы обвенчаемся... а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит...» — «Нет, Петр Андреич, — отвечала Маша, — я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих...» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой.
Я сидел, погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, — сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги, — посмотри, доносчик ли я на своего барина и
324
стараюсь ли я помутить сына с отцом.» Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова:
«Государь Андрей Петрович,
отец наш милостивый!
Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний; а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровие бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него, кроме хорошего, нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски.
Верный холоп ваш
Архип Савельев».
Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным.
С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичом виделся я только, когда того требовала
325
служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.
Глава VI
ПУГАЧЕВЩИНА
Вы, молодые ребята, послушайте,
Что мы, старые старики, будем сказывати.
Песня.
Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года.
Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение
327
Траубенберга, своевольная перемена в управлении и, наконец, усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями.
Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Все было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков.
Обращаюсь к своему рассказу.
Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее:
«Господину коменданту Белогорской крепости
Капитану Миронову.
По секрету.
Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению».
328
— Принять надлежащие меры! — сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то, видно, силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите все это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно.
Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» — спросил я его. «Бог знает, — отвечал он, — посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же...» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.
Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной.
Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать.
Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной
329
сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». — «А для чего ж было тебе запирать Палашку? — спросила комендантша. — За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к таковому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать.
На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что бы значили эти военные приготовления? — думала комендантша, — уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство.
Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и оказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?»
— И, матушка! — отвечал Иван Игнатьич. — Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест!
— А что за человек этот Пугачев? — спросила комендантша.
Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна
330
принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому.
Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями.
Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать дальше побоялся.
В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников.
Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами. По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и
331
правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного.
«Слышь ты, Василиса Егоровна, — сказал он ей покашливая. — Отец Герасим получил, говорят, из города...» — «Полно врать, Иван Кузмич, — перервала комендантша, — ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, — сказал он, — коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». — «То-то, батько мой, — отвечала она, — не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами».
Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении немедленно идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей.
«Каков мошенник! — воскликнула комендантша. — Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?»
— Кажется, не должно бы, — отвечал Иван Кузмич. — А слышно, злодей завладел уж многими крепостями.
— Видно, он в самом деле силен, — заметил Швабрин.
— А вот сейчас узнаем настоящую его силу, — сказал комендант. — Василиса Егоровна, дай мне ключ от анбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей.
— Постой, Иван Кузмич, — сказала комендантша, вставая с места. — Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться.
332
Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в анбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить.
Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! — сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году. — Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?»
Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что же ты молчишь? — продолжал Иван Кузмич, — али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?»
Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова.
333
— Якши, — сказал комендант, — ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его!
Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, — тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок.
Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.
Все были поражены. «Ну, — сказал комендант, — видно, нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем».
Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным.
— Что это с тобою сделалось? — спросил изумленный комендант.
— Батюшки, беда! — отвечала Василиса Егоровна. — Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди злодеи будут сюда.
Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения
334
Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.
— Послушайте, Иван Кузмич! — сказал я коменданту. — Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть.
Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей:
— А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?
— И, пустое! — сказала комендантша. — Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!
— Ну, матушка, — возразил Иван Кузмич, — оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса; ну, а коли злодеи возьмут крепость?
— Ну, тогда... — Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения.
— Нет, Василиса Егоровна, — продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. — Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром, что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом.
— Добро, — сказала комендантша, — так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать.
— И то дело, — сказал комендант. — Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем
335
свет ее и отправим; да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша?
— У Акулины Памфиловны, — отвечала комендантша. — Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили!
Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! — сказала она мне со слезами. — Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет...» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, — сказал я, — прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты.
Глава VII
ПРИСТУП
Голова моя, головушка,
Голова послуживая!
Послужила моя головушка
Ровно тридцать лет и три года.
Ах, не выслужила головушка
Ни корысти себе, ни радости,
Как ни слова себе доброго
И ни рангу себе высокого;
Только выслужила головушка
Два высокие столбика,
Перекладинку кленовую,
Еще петельку шелковую.
Народная песня.
В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая,
337
и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту.
Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? — сказал Иван Игнатьич, догоняя меня.— Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». — «Уехала ли Марья Ивановна? — спросил я с сердечным трепетом». — «Не успела, — отвечал Иван Игнатьич, — дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!»
Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.
Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? — сказала комендантша. — Каково идет баталья? Где же неприятель?» — «Неприятель недалече, — отвечал Иван Кузмич. — Бог даст, все будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» — «Нет, папенька, — отвечала Марья Ивановна, — дома одной страшнее». Тут она взглянула
338
на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.
В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте; выходите вон к государю. Государь здесь!»
«Вот я вас! — закричал Иван Кузмич. — Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники, видимо, приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! — сказал комендант. — Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».
Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу».
339
Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, — сказала, заплакав, комендантша. — Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» — «Прощай, прощай, матушка! — сказал комендант, обняв свою старуху. — Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, — сказал комендант, — будет приступ...» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую середину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди... Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал... Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, — сказал комендант, — теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!»
Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? — закричал Иван Кузмич. — Умирать так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него
340
ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же.
Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приближились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» — спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, — сказал ему Пугачев, — государю Петру Феодоровичу!» — «Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника.
Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел
341
я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! — говорил бедный дядька. — Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», — говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии.
Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Все это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня,
342
украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявил отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! — кричала бедная старушка. — Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! — закричала она в исступлении. — Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» — «Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним.
Глава VIII
НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ
Незваный гость хуже татарина.
Пословица.
Площадь опустела. Я все стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями.
Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом... Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкап был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке... Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников... Сердце мое сжалось... Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной... В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкапа явилась Палаша, бледная и трепещущая.
— Ах, Петр Андреич! — сказала она, сплеснув руками. — Какой денек! какие страсти!..
344
— А Марья Ивановна? — спросил я нетерпеливо, — что Марья Ивановна?
— Барышня жива, — отвечала Палаша. — Она спрятана у Акулины Памфиловны.
— У попадьи! — вскричал я с ужасом. — Боже мой! да там Пугачев!..
Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни... Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках.
— Ради бога! где Марья Ивановна? — спросил я с неизъяснимым волнением.
— Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, — отвечала попадья. — Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». — «А молода твоя племянница?» — «Молода, государь». — «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». — У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. — «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и прийти к твоей милости». — «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! — и ничего... бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать. А как сказала я про больную племянницу,
345
так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то. — В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась. — Ступайте себе домой, Петр Андреич, — сказала она, — теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич. Что будет то будет; авось бог не оставит.
Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! — вскричал он, увидя меня. — Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? все у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду — ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?»
— Нет, не узнал; а кто ж он такой?
— Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький; а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя!
Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!
— Не изволишь ли покушать? — спросил Савельич, неизменный в своих привычках. — Дома ничего нет; пойду пошарю да что-нибудь тебе изготовлю.
346
Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах... Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.
Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, что-де «великий государь требует тебя к себе». — «Где же он?» — спросил я, готовясь повиноваться.
— В комендантском, — отвечал казак. — После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
— Видишь, да? — спросил Сашу Венька, непроспавшийся, похмельный, с глазами, оплывшими, словно переваренные пельмени.
Саша кивнул.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Да! — кричал он. — Пусть спецназ подходит. Эти, бля, «эсэсовцы» сюда лезут.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
— Древко! — обернувшись назад, бесновато улыбаясь, крикнул Веня. — Древко сюда!
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
Невесть откуда, навстречу ребятам, выбежал невысокий майор пенсионного возраста.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Ну, чего, грузить их? — раздался голос. — Надо им, блядь, устроить революцию.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
6
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к э
Санькя
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
— Видишь, да? — спросил Сашу Венька, непроспавшийся, похмельный, с глазами, оплывшими, словно переваренные пельмени.
Саша кивнул.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Да! — кричал он. — Пусть спецназ подходит. Эти, бля, «эсэсовцы» сюда лезут.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
— Древко! — обернувшись назад, бесновато улыбаясь, крикнул Веня. — Древко сюда!
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
Невесть откуда, навстречу ребятам, выбежал невысокий майор пенсионного возраста.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Ну, чего, грузить их? — раздался голос. — Надо им, блядь, устроить революцию.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
6
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягуче
Глава первая
Их не пустили на трибуну.
Саша смотрел под ноги: глаза устали от красных полотен и серых армяков.
Красное мелькало вблизи, касалось лица, иногда овевая запахом лежалой ткани.
Серое стояло за ограждением. «Срочники», одинаковые, невысокие, пыльные, вяло сжимающие длинные дубинки. Милиционеры с тяжелыми, бордовыми от раздражения лицами. Непременный офицер, молодцевато, с вызовом смотрящий в толпу. Его наглые руки — на верхней перекладине ограды, отделяющей митингующих от блюстителей правопорядка и от всего города.
Несколько усатых подполковников, под их бушлатами угадывались обильные животы. Где-то должен быть и полковник, самый важный и деловитый. Саша каждый раз пытался угадать, какой он будет на этот раз — верховный распорядитель митинга оппозиции, ответственный за порядок. Иногда это бывал сухощавый, с аскетичными щеками человек, брезгливо гоняющий разжиревших подполов. Иногда он сам был как подполы, только еще больше, еще тяжелее, но в то же время — подвижней, бодрее, с частой улыбкой на лице, с хорошими зубами. Встречался еще третий типаж — совсем маленький, как гриб, но стремительно перемещающийся за рядами милиции на быстрых ножках…
Ни одного обладателя полковничьих звезд Саша пока не приметил.
Чуть дальше, за оградой, зудели и взвизгивали машины, бесконечно раскачивались тяжелые двери метро, пыльные бомжи собирали, деловито оглядывая горлышки, бутылки. Человек с Кавказа пил лимонад, разглядывая митинг из-за спин милиционеров. Саша случайно поймал его взгляд. Кавказец отвернулся и пошел прочь.
Саша приметил неподалеку за оградой автобусы, помеченные гербом с зубастым зверем. Окна автобусов были зашторены, иногда шторки подрагивали. В автобусах кто-то сидел. Ждал возможности выйти, выбежать, сжимая в жестком кулаке короткую резиновую палку, ища кого бы ударить зло, с оттягом и наповал.
— Видишь, да? — спросил Сашу Венька, непроспавшийся, похмельный, с глазами, оплывшими, словно переваренные пельмени.
Саша кивнул.
Надежда на то, что на митинг не прибудет спецназ, была невелика, и она не оправдалась.
Венька улыбался, словно из автобуса должны были в нужный момент вылететь не камуфляжные бесы в тяжелых шлемах, а клоуны с воздушными шарами.
Саша двинулся бесцельно в толпу, согнанную за ограждение.
«Как чумных собрали…»
Ограждение было составлено из двухметровых секций, вдоль которых с ровными промежутками стояли люди в форме.
Венька пошел следом за Сашей. Их колонна находилась в другой стороне площади, и уже был слышен чистый голос Яны, строящей пацанов и девчонок. Многие из тех, кого разглядывал и касался, двигаясь, Саша, выглядели дурно и бедно. Почти все они были глубоко и раздраженно немолоды.
В их поведении просматривалось нечто обреченное, словно они пришли сюда из последних сил и желают здесь умереть. Портреты, которые они носили на руках, прижимая к груди, изображали вождей, и вожди были явно моложе большинства собравшихся здесь. Мелькало мягко улыбающееся лицо Ленина, увеличенная картинка, знакомая Саше еще по букварю. Выплывало на подрагивающих старческих руках спокойное лицо преемника Ильича. Преемник был в фуражке и в погонах генералиссимуса.
Им предлагали напечатанные на серой бумаге тонкие газеты, Саша отказывался, Венька весело огрызался.
Происходящее вызывало простую смесь жалости и тоски.
Несколько сотен или, быть может, несколько тысяч человек два-три раза в год собирались на этой площади — в какой-то неизъяснимой уверенности, что их печальные сходки станут причиной ухода постылой власти.
За минувшие со времени буржуазного переворота годы митингующие окончательно остарели и никого уже не пугали.
Правда, четыре года назад бывший офицер и, как ни странно, философ, умница, оригинал Костенко впервые вывел на площадь толпу злых юнцов, не всегда понимающих, что они делают среди красных знамен и немолодых людей. За несколько лет ребята подросли и стали известны своими наглыми акциями и шумными драками. Теперь разношерстного молодняка в партии Костенко набралось столько, что сегодняшний митинг решили обнести железной оградой. Чтобы не выплеснулось…
Иногда крепкие, ясные старики с интересом, надеждой и легким сомнением всматривались в Сашу и Веню.
На трибуне степенно перетаптывался депутат патриотической парламентской фракции. Даже издалека было различимо его розовое, гладкое лицо отменно питающегося человека, что отличало депутата от всех рядом стоящих, серолицых и суетливых.
Депутат был одет в черное, дорогого покроя пальто. Барашковую шапку он снял — и стоял пред народом с непокрытой головой. Кто-то из челяди, толпящейся позади депутата, держал эту шапку в руках.
Под трибуной были развешены транспаранты с нелепыми надписями, которые никогда и никого не смогли бы побудить к поступку.
Саша морщился, читая.
Им не позволили выступить, посетовав на отсутствие времени, и мягко попросили не занимать лестницу на трибуну. Саша, стоявший на предпоследней ступеньке, смотрел снизу вверх на организатора. Организатор изображал необыкновенную занятость:
— Давайте, ребята, давайте. В другой раз.
— Что там с Костенко? — уже спускаясь, услышал Саша басовитый, внятный голос депутата. Депутат приметил красную повязку с агрессивной символикой на Сашиной руке и задал этот вопрос организатору, облегченно отвернувшемуся от Саши.
— Сидит, — донесся ответ, в голосе звучала нотка ехидства, впрочем, она мгновенно исчезла, когда депутат пробасил раздраженно:
— Я знаю, что сидит.
— Пятнадцать лет ему дадут, говорят, — поспешно и серьезно, уже с некоторым сожалением о судьбе Костенко, ответил организатор.
Те несколько мгновений, пока продолжался разговор, Саша стоял, не двигаясь, на ступеньках узкой лестницы, вполне откровенно подслушивая. Ступенькой ниже его ждала пожилая женщина, поднимающаяся на трибуну.
— Ну, ты спустишься, нет? — спросила она неприветливо.
Саша спрыгнул с лестницы на асфальт.
— Внизу покричите, — сказала она Саше уже вслед. — Рано вам пока на трибунах…
Венька, ожидающий Сашу внизу, обо всем догадался и ничего не спросил. Похоже, ему было все равно, пустят их на трибуну или нет.
В карманах Веня перекатывал несколько десятков петард. Иногда он вытаскивал их по одной и вертел перед лицом, словно не понимая, что это.
— Нет у тебя курить? — спросил Веня у Сашки. — Я тебе говорил…
— Да? — улыбнулся Веня озадаченно. — А что ты говорил?
Они вновь выбрались из толпы к своей уже построившейся колонне.
Яна, черноволосая, в короткой изящной куртке, с отороченными мехом капюшоном и рукавами, ходила вдоль рядов, выкрикивая команды. На ней были чуть расклешенные внизу голубые джинсы, выглядела она очаровательно.
Саша знал, что она была любовницей Костенко.
Костенко, да, сидел в тюрьме, под следствием, его взяли за покупку оружия, всего нескольких автоматов, а они, его свора, его паства, его ватага — они стояли нервными рядами, лица в черных повязках, лбы потные, глаза озверелые.
Непонятные, странные, юные, собранные по одному со всей страны, объединенные неизвестно чем, какой-то метиной, зарубкой, поставленной при рождении.
Где-то здесь был Матвей — тот, кто возглавил партию в отсутствие Костенко. Но Матвей сегодня не стоял в колонне, наблюдал со стороны.
Яна подняла к лицу мегафон и взмахнула рукой. Ее голос мгновенно растворился в едином вопле, осталась звучать лишь первая, рычащая, звонкая буква.
Саша еще стоял возле строя, не найдя своего места, но молодая его пасть уже была разинута в крике — краем зрения он видел испуганно взмывших с асфальта голубей, нервно дернувшегося офицера, стоящих у ограды «срочников», сразу начавших перехватывать дубинки вялыми руками. Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово «Революция».
— Тишин! — махнули ему рукой. — Иди сюда!
Он встал в первый ряд, крайним слева, рядом с Веней, похмельные глаза которого, еще недавно похожие на переваренные пельмени, стали красными, почти пригоревшими, словно их положили на раскаленную сковороду.
— Уйди, бабка! — смеялся Веня.
Возле строя стояла старушка, и в тот момент, когда строй на несколько мгновений смолк, Саша услышал ее голос, видимо, уже не в первый раз повторявший одно и то же:
— Дураки! Вы провокаторы! Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным! Вас жиды сюда привели!
Мимо, не обращая внимания на старушку, прошла Яна — чернявая, с лицом ярким и обнаженным, как открытый перелом.
— Нехристь! — выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная.
Бабушка порыла острыми глазками в строю и нашла Сашу.
— Жиды привели! — повторила она еще раз. — Вот ты жид! Жид и «эсэсовец»!
Сашу тихонько подтолкнули в спину стоящие позади, строй двинулся.
— Ре-во-лю-ци-я! — дрожало и вибрировало по всей площади, перекрывая бас на трибуне, переговоры милиции по рациям, голоса иных митингующих.
— «Союз созидающих»! Ребята! — взывали к ним с трибуны. — Вы не кричать сюда пришли! Давайте вести себя пристойно…
Строй, размахивая красно-черными знаменами, двигался по направлению к ограде, мимо трибуны. Плотно, наполняя нудной болью ушные раковины, стоял неустанный крик.
— Президента! — выкрикивала звонко Яна.
— Топить в Волге! — отзывался строй в семьсот глоток.
— Губернатора!
— Топить в Волге!
— Ну, сделайте кто-нибудь что-нибудь, господа… — беспомощно воззвал выступавший, и это неуместное здесь «господа» донеслось до Саши, и даже заставило бы его улыбнуться, если бы он не кричал хрипло, неустанно и до холода в зубах:
— Мы ненавидим правительство!
Все в округе вошло в ритм этого крика, от крика раскачивались двери метро, в такт крику суетились серые бушлаты, шипели рации, сигналили авто.
— Любовь и война! Любовь и война!
— Любовь и любовь! — переиначил Саша, увидев еще раз Яну, резко развернувшуюся перед первым рядом, капюшон ее взлетел и опал.
«Как сладко пахнет этот капюшон, внутри… ее головой…» — подумал Саша и сразу же забыл это, мелькнувшее случайно. «…Как тульским пряником…» — еще откуда-то вдогонку выпала мысль, и Саша даже не понял, о чем ему подумалось, к чему.
— Вы срываете митинг! — кричала, пытаясь схватить Яну за рукав, какая-то женщина, видимо, прибежавшая сюда с трибуны. — «Союз»! — взывала она к первому ряду, пытаясь заглянуть ребятам в глаза. — Вы же называете себя «Союз созидающих»! Что вы созидаете? Вы созидаете раздор!
— Митинговать сюда пришла? В этот загон? — спросила Яна, резко убрав мегафон от лица. — Вот и митингуй себе. Мы сейчас уйдем.
Они уже стояли у ограды, и Саша видел бегающие глаза милиционеров и офицера, что-то кричащего в рацию.
— Да! — кричал он. — Пусть спецназ подходит. Эти, бля, «эсэсовцы» сюда лезут.
— Мы маньяки, мы докажем! — истово, ладно, хором орал строй, притоптывая и размахивая флагами.
Венька повернулся лицом к строю, спиной к милиции и ограде, и быстро раздал петарды следующему ряду:
— Зажигай!
Замолчала трибуна, все смотрели на звонко голосящий строй.
Разом гакнуло несколько петард, следом в милицию полетел взрыв-пакет — плюхнулся возле шарахнувшегося от испуга офицера и мутно задымился.
Саша увидел, как какой-то милиционер, не разобравшийся в чем дело, развернулся и побежал неведомо куда по улице, лишь фуражка его покатилась.
— Ре-во-лю-ци-я! — раздавалось уже на грани истерики, и строй топал в лад кроссовками и разбитыми берцами.
Над строем вспыхнуло несколько фаеров.
Саша уже держал в руках оградку и тянул ее на себя. С другой стороны в ограду вцепились ошалелые милиционеры.
Из-за их спин размахивал дубинкой офицер, пытаясь попасть Саше по голове. Саша уворачивался, то отпуская оградку, то снова, опасливо, словно за горячую, хватаясь за нее.
Офицер перехватил дубинку в другую руку и, изловчившись, сбоку влепил удар Веньке, на щеке его мгновенно появился вспухший алый рубец.
— Древко! — обернувшись назад, бесновато улыбаясь, крикнул Веня. — Древко сюда!
Ему передали знамя. Веня рывком сорвал материю и сразу же, мощно замахнувшись древком, обрушил его на офицера. Тот увлеченно тыкал гнущейся дубинкой кому-то в лицо и не увидел удара.
Фуражка его слезла на затылок, сразу потекла ровным ручейком посередь лба кровь и у переносицы разошлась кроной по бровям, щекам и глазницам.
Офицер смотрел вверх, выворотив одуревшие глаза, словно пытаясь увидеть рану.
На плечо Саше легло, подобно копью, еще одно древко, ткань знамени свесилась вниз. Краем глаза он увидел другие знамена, направленные остриями в милиционеров и «срочников», сдерживающих ограду.
Сзади на Сашу надавили еще раз, так сильно, что он повалился. Падая, Саша уперся руками в грудь «срочнику», тот испуганно моргал, подняв вертикально дубинку, то ли не умея ею размахнуться, то ли боясь ударить.
Саша удержался на ногах, отпихнул «срочника» и, схватившись за секцию ограды, которую уже никто не держал, поднял ее вверх, над головой. Неустанно орущая ватага вырвалась из загона. Милиционеры отбежали, в нерешительности глядя на бегущих. Кто-то повел офицера с разбитой головой к милицейской машине.
— Ребята, я вас умоляю! — запоздало кричал кто-то на трибуне.
Откуда-то сбоку уже набегали омоновцы, дюжие ребята в камуфляже.
«Трое… — схватил глазами Саша. — Пока только трое».
Едва не вырвав суставы, Саша бросил ограду в их сторону. Она загрохотала на асфальте, не долетев до бегущих. Саша видел, что остановившиеся омоновцы кричат ему что-то злое, но слов не разобрал. Они снова двинулись на него, и тогда Саша схватил еще одну секцию.
Брошенная ограда накрыла одного из омоновцев, он криво завалился под рухнувшим на него железом. Двое других стали его вызволять.
— Сохраняем спокойствие! — выкрикивали с трибуны. — Продолжаем митинг! Ребята рванули вперед, по проспекту. Милиция бессильно стояла, словно почетный караул, пропускающий в город юную, ревущую от счастья ораву. Площадь перетекала в пешеходную улицу, но первым, на что налетели вырвавшиеся на свободу, оказались стоянка такси у дороги и торговые ряды с цветами.
Продавщицы отбегали, хватая цветы в охапку. Впопыхах, еще не нарочно, еще по случайности бегущие сшибли одну урну или корзину с розами, тюльпанами и гвоздиками — и сразу понравилось, сразу зацепило. Когда к торговым рядам подлетел Сашка, вся улица была усыпана алым, желтым, розовым, бордовым. Все это хрустело под ногами, и стебли ломались.
Зачем-то Саша схватил несколько, наверное, три или четыре букета из еще не сброшенной наземь стойки с цветами и недолго бежал с ними, сразу поняв ненужность своего поступка. Пробегая мимо автостоянки, он видел, как испуганный таксист дал по газам и несколько метров вез по дороге уцепившуюся за дверь, еще не успевшую усесться пассажирку, завизжавшую истошно. Другие такси, сигналя и ежесекундно тормозя, срочно разъезжались. Саша осыпал цветами сидящую на асфальте нищую беженку из тьмутаракани с неизменным младенцем на руках и едва не сшиб остановившегося у витрины, как видно в поисках подходящего орудия, Веню.
Веня приметил мусорную урну, и спустя мгновенье она обрушилась на стекло, раздался грохот.
В это воскресное утро людей было еще мало. Редкие прохожие расходились, торопясь и даже не оглядываясь. Мужчина в синем плаще выбежал из магазина и затрусил вверх по улице. Ненадолго появился охранник в черном пиджаке и сразу же исчез в дверях, что-то крича в сотовый телефон.
На другой стороне улицы стояла красивая иномарка — кто-то, презрев стражей дорог и права пешеходов, припарковался здесь. Машина давно уже верещала сигнализацией, чем, скорей всего, и вызвала раздражение бушующей толпы. Несколько парней со странной легкостью перевернули машину набок и затем завалили ее на крышу.
Выше по улице стояло еще несколько машин — и вскоре на их крышах, с дикой, почти животной, но молчаливой радостью прыгали парни и девчонки. Ища, что бы такое сломать, — причем сломать громко, с хрястом, вдрызг, — двигались по улице, впервые наедине, один на один с городом.
Ребята делали свое дело без крика, злобно и почти спокойно.
С жутким железным лязгом упало на асфальт несколько уличных игральных автоматов.
Кто-то изловчился расшатать и выломать оградку летнего кафе — с оградки сняли красивые черные цепи, оградка полетела в ярко раскрашенные окна кафе. Кто-то порезался и намотал на располосованную руку кусок атласной шторы, извлеченной из кафе вместе с гардиной.
Костя Соловый, высокий, странной красоты, удивительный тип — в белом пиджаке, в белых брюках, в белых остроносых ботинках, которые удивительно шли к его заостренным ушам вампира, — схватил черную цепь и, ловко размахивая ею, обивал все встреченные фонари.
К нему не подходили близко — цепь делала красивые, тяжелые круги, и если бы не дурной гам вокруг, можно было бы слышать создаваемое цепью при круговом движении тихое подвывание.
За витриной магазина одежды стояли тонкорукие, с маленькими головами манекены — изображающие красавиц в коротких юбках и ярких кофточках. Расколотив витрину, красавиц извлекли и порвали на части. Бежавшие последними не без испуга натыкались на валяющиеся на асфальте изуродованные, безногие или безголовые тела.
Похоже, милиции все-таки удалось отрезать и удержать за оградой часть колонны «Союза» — Саша видел, что ребят осталось меньше, может быть, всего человек двести. Многие уже уходили во дворы, понимая: долго праздник не продлится.
«Менты!» — выкрикнули где-то, и орава рванула по улице вверх, роняя урны, обрушивая лотки.
Раздавался беспрестанный звон разбиваемого стекла. Неожиданно яркими стали в это утро смешавшиеся и мелко перемолотые цвета города.
4
Среди бегущей толпы сновали с видеокамерой журналисты — деловитые и даже, кажется, счастливые от происходящего.
— Туда! Скорей! — погонял оператора человек с микрофоном.
Саша делал свое дело с ясной головой, отгоняя иные чувства, помимо желания разбить и сломать как можно больше.
На асфальте, увидел Саша, лежали плюшевые игрушки, служившие призами в разбитом и поваленном стеклянном игровом автомате, — розовые и желтые, жалкие, будто потерялись.
Невесть откуда, навстречу ребятам, выбежал невысокий майор пенсионного возраста.
— Стоять! — выкрикнул он, и в его вскрике сразу же почувствовалось, что ему самому страшно, и он не очень хочет, чтобы кто-нибудь его послушался. Навстречу ему бежал Веня, не останавливаясь, он подпрыгнул и ударил майора ногой в грудь. Тот упал, раскинув руки.
Саша резко встал возле старого майора, борясь с желанием поднять его, помочь ему встать, даже извиниться.
Майор судорожным движением хватался за кобуру, но не затем, чтобы извлечь пистолет, а из страха потерять оружие, лишиться его.
Он закричал нехорошими, матерными словами на Сашу, и тот передумал помогать упавшему, и даже прыгнул на фуражку майора, валявшуюся поодаль.
— Что делаешь, ты? — спросил майор, усевшись на зад. Он очень глупо смотрелся — сидящий на асфальте, без фуражки, уже старый, казалось, человек.
— Вы сами во всем виноваты! — сказал Саша зло. Он развернулся, чтобы бежать дальше, и был тут же подхвачен за рукав Веней, который повлек его в обратную сторону.
— Там «космонавты». Давай… куда-нибудь надо…
Пробежав мимо вывески «Дары природы», на которой отсутствовали три оборванные, свесившие ножки, буквы «Р», мимо разбитой красивыми зигзагами витрины, они влетели в зассанный дворик, и тут же попали в тупик.
— Бля, я не знаю этого района! — сказал Веня, улыбаясь. И добавил, без паузы и тоже весело: — Там мочат всех наглухо, эти «космонавты». Затаптывают на хер. Они объехали нас по соседней улице, теперь сверху сгоняют вниз, к ментам…
Саша осматривал стены, надеясь обнаружить лаз.
— Лестница, — сказал Саша.
Вверх, на четырехэтажный дом вела пожарная лестница, но допрыгнуть до нее было невозможно — высоко.
— Давай ты встанешь мне на плечи, — предложил Веня.
Саша посмотрел на него, улыбаясь, и даже, наверное, с нежностью. Потому что Веня не сказал: «Давай я встану тебе на плечи».
— А ты здесь зароешься в песок, — ответил Саша.
— Прикинусь шлангом, — продолжил Веня и загоготал глупо. — Ой, теть! — он резко оборвал смех, приметив что-то.
Веня подбежал к окну первого этажа и забарабанил в стекло.
— Теть, не уходи!
Женщина вернулась к стеклу, взмахнула головой: «Что надо?»
— Нас догоняют! Там! Бьют и догоняют! Откройте окно! Догоняют! — Веня начал безумно жестикулировать. Он явно еще не решил, кого ему изображать: плаксивого юного идиота, и давить на «тетенька, пожалейте!», или серьезного молодого парня, у которого проблемы с законом: «Помогите, женщина! Со всяким может случиться!» В итоге две эти личины бессистемно менялись на лице у Вени, не вызывая у стоящей за окном женщины никакого доверия.
— Блин, хоть бы бабка какая была. Бабка бы пожалела, — выругался Веня, когда женщина, так и не ответив ничего, задернула шторы, впрочем, оставшись стоять возле окна: угадывался ее тяжелый силуэт.
— У нее наверняка другие окна выходят на улицу… — сказал Саша и оборвал фразу: и так было ясно, что если женщина видела, что они там вытворяли, она их никогда не впустит.
— У нас еще минуты две… — прикинул Веня, явно прослушав ответ. — Санек, позабавься! — вспомнил он, — «позабавься» было его любимым словечком, имевшим множество значений, в этот раз оно значило: «Сейчас я тебя удивлю!» — Там впереди нас спортсмен бежал, бегун. Легкоатлетик, да. Утренняя воскресная пробежка. Он первым выбежал на спецназ. В красных трусах. Эх, они его нахерачили сразу. Дебилы, бля. Поправил здоровье парень.
Раздались шаги, и Веня застыл с улыбкой на лице, а Саше отчего-то захотелось присесть или даже прилечь.
Во двор вбежал Леша Рогов — парень откуда-то с Севера. Из Северодвинска, кажется.
Они были едва знакомы, но Саша уже приметил Лешку — оценив его твердое, ненапускное спокойствие.
— Вы что здесь стоите? — спросил Леша ровным голосом.
— Там уже менты? — ответил Саша вопросом на вопрос.
— Метров сто еще будет до них. Здесь тупик? Соседний двор, кажется, проходной. Я тут гулял вчера.
Улица вновь жахнула по глазам всем своим развалом и разгромом.
— Тачку подожгли! — выкрикнул Веня радостно.
В воздухе стоял раздрай собачьего лая, сирен, свистков.
Саша приметил еще две перевернутые машины, одна из них — метрах в семидесяти ниже по улице, действительно, горела. Никто не подходил к ней близко. Оттого, похоже, и не появилась еще милиция, что пугалась взрыва. Вторая — мерно покачивалась на крыше в десяти метрах от ребят.
Около нее пританцовывала под заходящуюся в вое сигналку баба-алкоголичка, с грязным лицом и влажными, словно изнанка щеки, губами. Баба улыбалась, раскрывая беззубый рот.
Поодаль стоял молодой человек с дипломатом, зачем-то держащий в руке ключи.
«Это его машина», — догадался Саша.
Веня остановился на мгновенье:
— Слышь, земель! — позвал он молодого человека, нервно кривящего лицо.
Тот обернулся.
— Выключи сирену, раздражает! — попросил Веня, улыбаясь, показывая при этом рукой, как надо выключить сигнализацию, нажав кнопку на брелке.
Они влетели во двор и помчали, перескакивая через скамейки, обегая беседки и горки детской площадки. Почти на лету Саша зачем-то тронул ржавый скелет качелей и несколько секунд еще слышал за спиной их ритмичное поскрипывание. Вслед за ребятами, тяжело топая, бежали трое милиционеров, грозно требуя остановиться. Первый из них, как увидел обернувшийся на крик Саша, едва поспевал вслед за овчаркой, которую с трудом удерживал на поводке.
«Спустят собаку или нет?» — подумал Саша отстранений, словно не о себе. Решил больше не оглядываться.
Ребята выбежали из дворика на трамвайную остановку, людей почти не было, а так хотелось затеряться в толпе.
От остановки отъезжал трамвай. Они побежали за ним и метров через тридцать нагнали его железную тушу.
Веня несся первым и радостно размахивал руками, выкрикивая что-то несусветное и делая неистовые знаки вагоновожатой, чье недовольное лицо мелькало в зеркале заднего вида.
Трамвай остановился, открылась средняя дверь вагона, ребята влетели в трамвай, Леша Рогов сразу подбежал к кабинке вагоновожатой. Саша заметил, как он, что-то говоря, сунул ей купюру, извинился и закрыл дверь. Вагон тронулся.
Из дворика выбежали милиционеры, по их движениям было видно, что они сразу догадались, куда делись беглецы.
Веня показывал им, раздраженно перетаптывающимся, средние пальцы на обеих руках, когда трамвай резко встал.
Передняя дверь открылась, и вошли несколько, пять или шесть, спецназовцев. Веня нажал кнопку экстренного выхода, дверь медленно и с недовольным шипом поползла, но эти амбалы уже были рядом и первым делом ударили Веню головой о поручень.
Саша сразу закрыл голову руками. Подгоняя крепкими пинками, Сашу выволокли на улицу.
На улице его, крепкой дланью схватив за шиворот, ударили башкой о трамвай. Слабо пыхнуло красным в глазах. Терпимо…
Ребят поставили на «растяжку» — заставив сложить руки за головой, лбом упереться в железную обивку трамвая, а ноги расставить максимально широко. Чтобы получилось очень широко, по ногам тоже несколько раз ударили.
Спецназовцам, конечно, хотелось большего. Они так красиво взяли бегунов — тяжелый азарт кипел в каждом из них, требуя немедленно порвать на части пойманных. Но несколько любопытных пассажирских лиц, примкнувших к стеклу трамвая, мешали ловцам раззудить плечо. Они нервно топтались, сжимая дубинки, кривя лица.
Чуть повернув голову, Саша увидел, что Веня и Рогов, раскоряченные, так же как и он, стоят поодаль.
Заработал мотор, и ПАЗик, перекрывший рельсы, сдал назад.
— Ну, чего, грузить их? — раздался голос. — Надо им, блядь, устроить революцию.
— Что, сучонок? Революции захотел? — выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. — Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
— Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться? Тут еще собака подоспела, с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного, косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ежесекундно ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
— Нет, ну что твари… делают!… — ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. — Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!… Ты что, гаденыш, делаешь? — обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. — А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
6
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Держу трамвай, — ответил Веня ясным — и оттого невыносимо наглым голосом. Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
— Ах, ты… — услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
— А? — выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. — Еще? А? Нет, ты отвечай? Еще?
— Позабавься, — ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как — «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
— Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил — будто взмахнул косой — своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
— Эй, кончайте уже! — неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
— Господа! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать — Семеныч, грузить их или нет? — опять спросил кто-то.
— Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокруженья, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
— Руки назад! — приказали Саше. Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте. Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью — и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», — вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, а некоторые и со злобой, разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… — подумал Саша иронично. — Меня взяли в плен… И могут посадить», — завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода, от машины валил тягучий дым.
— Нет, ну на хер вы это сделали? — все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. — На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он не считает нужным разговаривать с вопрошающим.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
— Чего строили?
— Вот это все вы строили?
— А кто это строил? — переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало. Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
— Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, — воспользовался ситуацией Веня. — А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
— Да мне плевать на твою заяву, понял? — сразу взвился милиционер. — Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен — когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за руки.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех — если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
7
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде «хрущевки».
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
* * *
— Сынок, ты… был в Москве? — голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
— Был, — ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
— …Вы все в розыске, — сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда и он ничего не делал плохого.
— Это… ерунда… — ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро — решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального — 500 верст от столицы — города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, — «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм — когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным — и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было — только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что все оказалось гораздо проще, чем казалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол. Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно — заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно — Саша ничего не слышал.
8
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят — семьдесят.
Большинство были без наручников.
— Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», — сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
— Зачем? — спросил один из напарников.
— Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
— Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан — потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и — до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом. Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
— Бля, стой спокойно! — заорали на него. Лешка застыл.
— Вперед! Бегом! — скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати — сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
— Надо валить, — сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
— Попробуем, — ответил Веня.
— Погнали, — сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и — отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму — высокий…») Ежесекундно казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и потянет назад, неудержимо.
Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой, и лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись. Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сла
А чего пишешь под четырьмя разными именами, боишься и скрываешься И с двух компьютеров: дома и на работе.
Получи свои IP: ip:8siohs5k / 7gk6h68a
Если не угомонишься выложу твой адрес и фио, Коля.
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Михаил Шолохов. Судьба человека
--------------------------------------------------------:)
Михаил Шолохов. "Судьба человека"
Книга: Михаил Шолохов.
"Они сражались за Родину. Судьба человека. Слово о Родине"
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 26 августа 2001
--------------------------------------------------------:)
Рассказ
Издательство "Художественная литература", Москва, 1983
Текст печатается по изданию:
Михаил Шолохов. Рассказы. Издательство "Художественная литература".
"Классики и современники". Л., 1983 г.
Евгении Григорьевне Левицкой,
члену КПСС с 1903 года
Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.
В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу
Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти
километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем
выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки,
еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в
отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных
боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные
хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным
потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.
Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком.
Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги
все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там
пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в
тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.
Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского
в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр.
Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех
человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал
старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с
шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался
на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах
фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную
посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на
той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и
сказал, берясь за весло:
- Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два
приедем, раньше не ждите.
Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина,
какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны.
От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних
прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес
извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.
Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на
него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к
великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во
время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс
окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо
было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а
теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана
раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне
влажные, побуревшие папиросы.
Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы
скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что
надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы
по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному,
целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую
ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно
следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.
Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу
мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести,
не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с
машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную,
сказал приглушенным баском:
- Здорово, браток!
- Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.
Мужчина наклонился к мальчику, сказал:
- Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой
папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую
машину гоняет.
Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть
улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько
потряс ее, спросил:
- Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а
ты замерзаешь?
С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям,
удивленно приподнял белесые бровки.
- Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а
руки холодные - снежки катал потому что.
Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною,
отец сказал:
- Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь -
он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться.
Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним
враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть
отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо
конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да
еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же,
браток, свое начальство ждешь?
Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:
- Приходится ждать.
- С той стороны подъедут?
- Да.
- Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?
- Часа через два.
- Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо,
гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе.
Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь.
Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда
не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.
Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку
малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать
вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса
Лебедянской средней школы".
Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было
спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу,
но он опередил меня вопросом:
- Ты что же, всю войну за баранкой?
- Почти всю.
- На фронте?
- Да.
- Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.
Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул
на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза,
словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что
в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.
Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча
водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом
заговорил:
- Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь:
"За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне
ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! - И вдруг
спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся
возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча
найдется. Только, гляди, ноги не промочи!
Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и
сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд,
обстоятельство Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на
нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что
крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и
очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало
женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в
нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных
защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими,
мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные
шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я
подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой".
Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и
я весь превратился в слух.
- Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской
губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в
Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на
Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой
дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде,
никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал,
поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на
завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском
доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и
умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это
и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя
видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для
меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет!
Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое
слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя
усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить.
Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь:
"Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не
заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток,
что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и
любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь
умную жену-подругу.
Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда
бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со
стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря
уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить
мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз
и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на
четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни
скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну
не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный
упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед
глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит
рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит...
Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся.
Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый
или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись,
Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать
такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и
пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек,
крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так
бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.
Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две
девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала
числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом
ставлю точку.
В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за
баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод.
За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как
они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого
пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил!
Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было
ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка,
и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса...
Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы
не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а
старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него
даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный
талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было
лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили
тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух
коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть,
одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели
мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в
другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе...
А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на
третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина,
Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у
дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами
передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а
Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу
не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и
утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не
могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные,
несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а
она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто
подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне,
как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и
говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на
прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой...
Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"...
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с
такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними
расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я
разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то
у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне
идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее,
вижу, что она не в себе...
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".
Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.
Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того
растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал
налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж
лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз
смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...
Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло.
Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши
еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской,
рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у
самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб
и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со
спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, -
только губы помазать. Однако поделили без обиды.
Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку
болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок
четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и
фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную
смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто
служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь
человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем
в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили
работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству
дорог и оборонительных сооружений.
Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и
толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину
одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над
воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих
складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было.
Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день,
бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него
перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и
выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки
никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было,
а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека,
помалу, но стал поправляться.
Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а
потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных
рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет
думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.
Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года,
как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось?
Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли
восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали,
нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним
ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет.
Опух весь, под глазами мешки повисли...
"Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному
мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!"
Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным
тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок
телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил,
схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с
немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий
унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины
и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под
сиденье сунул и был таков.
Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город,
в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.
Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не
выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил
машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я
гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья,
похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок.
Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти
не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много
кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в
карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул
на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился
на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и
пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.
Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа
автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор
едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто
не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и
начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками
петляю не хуже зайца.
Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу
строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли
пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в
этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем...
Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в
глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц,
заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и
говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц,
когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого
борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему
командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился
уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в
банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в
блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной
форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах
обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от
немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду
ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной
награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не
повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник,
зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по
плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же
отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к
семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда
тебя определить".
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно
попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому
что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще
долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно
голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот
как образовали нас в фашистских лагерях...
Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был
в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда
эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что
полковник обещал меня! к награде представить...
Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали
еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А
через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я,
признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие
дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из
Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог
никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго
года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою
хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них
и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо
до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается.
Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во
время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и
в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься
добровольцем на фронт. Вот и все.
Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело
расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей
бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда
оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в
единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя
нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и
с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь,
мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все
вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!
Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и
тихим голосом:
- Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.
Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все
так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же,
словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже
иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир,
готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в
жизни.
Молчать было тяжело, и я спросил:
- Что же дальше?
- Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от
полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до
места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой,
кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было
мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу
оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.
Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи:
нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта.
Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу
в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике.
Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что
получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть
орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я
возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир
батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на
"студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело
отжитое, а у него, у капитана, все впереди.
И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится,
как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить.
Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная
осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу
нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию
письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с
сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного
поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и
свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия
немецкий снайпер...
Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него
незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал,
как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов",
- а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому
что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся,
отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!"
Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю,
как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по
заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным
бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой
сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка,
с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый
мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в
неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась
смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его
и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего
Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце
засохли. Может, поэтому оно так и болит?..
Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду,
ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и
словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но
тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что!
Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по
ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в
Урюпинск.
Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на
краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте,
устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы
перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это
время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке
играется.
Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную:
перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому
вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один
раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий
маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как
прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он
мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса
поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст.
На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к
чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему
видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись
скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем".
Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и
тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И
глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я,
мол, человек бывалый и все знаю.
Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой,
поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет
да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет.
Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю:
"Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму
бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю,
не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты
ночуешь?" - "А где придется".
Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому,
чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на
душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю:
"Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я
ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".
Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в
губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в
кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все
равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и
весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже
всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно
даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в
глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так
минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит,
вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой
развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне
элеватор, тогда мне не до элеватора было.
Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в
дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места.
Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес.
Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами,
бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые
люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились,
забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему
руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в таре
Такое время не наступит никогда. Весело тебе уже не будет никогда.
Забудь про пианино, твой инструмент балалайка.
Сильно смеялся:)))
А что нарушено? Какая статья, какого закона? Уголовного права или административного? Пишите колхозники колхоза "Красный май", посмешите народ и правоохранительные органы.
Юрист.
Начальник военной кафедры - полковник Ивлев Александр Александрович. Родился в Завершье. В вооруженных силах с 1984 года.
1984 - 1985 года - проходил военную службу по призыву в составе Ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан. За мужество в боях награжден медалью «За отвагу».
1985 - 1990 годы - курсант Рязанского высшего военного автомобильного училища.
1990 - 2000 годы - проходил службу в должностях от командира взвода до командира роты.
2000 - 2002 годы - слушатель Общевойсковой академии ВС РФ.
2002 - 2012 годы - проходил службу в должностях от старшего офицера до начальника группы организационно-технического управления Главного автобронетанкового управления Министерства обороны Российской Федерации.
С 2012 по настоящее время - начальник военной кафедры Федерального государственного бюджетного образовательного учреждения Российского государственного аграрного университета – Московской сельскохозяйственной академии имени К.А.Тимирязева (ФГБОУ РГАУ-МСХА имени К.А.Тимирязева) – старейшего и всемирно известного высшего учебного заведения России, созданного 3 декабря 1865 года по Высочайшему повелению Императора Александра II.
Полковник Ивлев А. А. успешно готовит офицеров запаса с присвоением воинского звания «лейтенант» и младших специалистов (сержанты и солдаты запаса) по соответствующим военно-учетным специальностям автобронетанковых войск.
Награжден государственными и ведомственными наградами. Кандидат технических наук. Гордитесь нашим земляком!
В селе проживает 20 человек. Все рушится и зарастает деревьями, не надо заготавливать дрова - вышел в сад нарубил и топи. Ни чего не ремонтируется.
Единственное светлое пятно - новая изгородь на кладбище. Как не врала Марго, как не бесилась Жига с подпевалами, а Ивлев Леонид Григорьевич - единственный, кто помнит и помогает землякам. Газ помог провести в Завершье, водопровод в Березово отремонтировал. На ремонт Школы № 2 в Острогожске, в которой учился, к 100-летию нашел 15 млн. рублей. Спасибо, генерал!
В общем, так!
Наш знаменитый земляк – ИВЛЕВ ЛЕОНИД ГРИГОРЬЕВИЧ, генерал-майор авиации, доктор политических наук, профессор избран депутатом Государственной Думы. Партия – Единая Россия, Региональная группа – Республика Крым и Севастополь.
Здорово! Его уму и таланту нет предела. Таким его воспитали родители, учителя Завершенской школы – Ивлев Григорий Филиппович и Ивлева Александра Никифоровна.
Смотрим сайт ГосДумы и радуемся за земляка:duma.gov.ru/duma/p.../1056121/
Депутат Государственной Думы Леонид Ивлев ведет персональный Телеграмканал
Здесь много интересных сведений и фотографий.
Рады за Леонида Ивлева!
Ивлев Леонид Григорьевич
Родился 1 мая 1953 года в селе Завершье, Коротоякского района, Воронежской области. Мать, Ивлева Александра Никифоровна – учитель начальных классов, отец, Ивлев Григорий Филиппович – учитель истории, впоследствии директор школы, участник Великой Отечественной войны. Участвовал в Иранской операции (август - сентябрь 1941 года), освобождал Крым, был ранен, попал в плен, дважды бежал из плена, в мае 1945 года расписался на рейхстаге. В 2006 году найдена его подпись на плитах, снятых со здания и размещенных во внутренней галерее Бундестага.
В семье был культ книги и взаимопомощи.
В 1975 году окончил с отличием Курганское высшее военно-политическое авиационное училище, офицер ВВС с высшим военно-политическим образованием. В 1984 году окончил Военно-политическую академию имени В.И.Ленина, в 1989 году – очную адъюнктуру Военно-политической академии по кафедре философии. Офицер с высшим военным образованием, квалификация - преподаватель марксистско-ленинской философии.
Генерал-майор авиации запаса, кандидат философских наук, доцент. В прошлом – кандидат в мастера спорта СССР по лыжным гонкам и спортивному ориентированию. Ветеран военной службы.
В 1975-1984 годах – военная служба в частях истребительно-бомбардировочной авиации Военно-Воздушных Сил СССР на командно-политических должностях.
В 1984-1996 годах преподавал в Тамбовском высшем военном авиационном инженерном училище имени Ф.Э.Дзержинского и Военно-воздушной инженерной академии имени профессора Н.Е.Жуковского.
Читал спецкурсы «Военная политика России», «Русская военная доктрина» в Берлинском информационном центре трансатлантической безопасности - Berlin Information-center for Transatlantic Security (1992, Берлин, ФРГ); Европейском центре исследований в области безопасности им. Джорджа К. Маршалла - George C. Marshall European Center for Security Studies (1994, Гармиш-Партенкирхен, ФРГ); Колледже Корпуса подготовки офицеров запаса при Университете Флориды – Сollege Reserve Officers' Training Corps (ROTC), University of Florida (1995, Гейнсвилл, США).
Награжден медалями «За боевые заслуги», «За безупречную службу в Вооруженных Силах СССР» 1, 2 и 3 степеней, Ветеран Вооруженных Сил и другими наградами.
С декабря 1996 года по декабрь 2007 года – в Администрации Президента Российской Федерации, в том числе в 2000 – 2007 годах - заместитель начальника Управления Президента Российской Федерации по внутренней политике.
Занимался политическим обеспечением законодательной деятельности Президента Российской Федерации в Государственной Думе и Совете Федерации, курировал вопросы взаимодействия с фракциями, депутатами и сенаторами, политическими партиями, Центральной избирательной комиссией России, входил в Комиссию Правительства Российской Федерации по законопроектной деятельности.
В 2002-2003 годах руководил Рабочей группой по проведению Конституционного референдума Чеченской Республики (23 марта).
20 декабря 2007 года Указом Президента Российской Федерации был назначен членом ЦИК России. 14 марта 2011 года Указом Президента Российской Федерации вновь назначен членом ЦИК России. В 2008-2016 годах - заместитель Председателя ЦИК России.
В 2014 году - активный участник «Крымской весны», с первых дней занимался организацией и проведением Общекрымского референдума (16 марта). Готовил нормативные документы, агитационные материалы, списки участников референдума, разрабатывал образцы бюллетеня для голосования, подбирал и обучал членов комиссий референдума в городах и районах Крыма и в Севастополе.
С марта 2016 по апрель 2017 года - Исполнительный директор Общероссийской общественно - государственной просветительской организации «Российское общество «Знание», образованной в соответствии с Указом Президента Российской Федерации от 11 декабря 2015 года № 617; подобрал кадры, создал региональные отделения, зарегистрировал, наладил финансирование, планирование и отчетность.
С апреля 2018 года по сентябрь 2021 года – заместитель директора ГБУ Москвы «Городской центр профессионального и карьерного развития» и заместитель директора ГБУ Москвы «Центр гражданской активности». Занимался подбором и обучением молодых гражданских активистов, блогеров, наблюдателей на выборах, членов избирательных комиссий.
Как специалист по выработке и реализации политических и избирательных технологий неоднократно входил в руководство избирательных штабов Б.Н.Ельцина (1996) и В.В.Путина (2000) на выборах Президента России; избирательного блока «Единство» (1999) и партии «Единая Россия» (2003 и 2007) на выборах депутатов Государственной Думы.
Государственные награды: орден «За заслуги перед Отечеством» IV степени (2012), орден «Почета» (2007), орден Республики Крым «За верность долгу» (2015); 25 медалей и почетных знаков СССР и России, в том числе медаль ордена «За заслуги перед Отечеством» II степени (2004), медаль «За возвращение Крыма» (2014), медаль Севастополя «За подготовку и проведение референдума о воссоединении с Россией» (2015) и другие ведомственные и региональные государственные награды.
Поощрения: Почетная грамота Президента Российской Федерации (2010), шесть Благодарностей Президента Российской Федерации (1996, 2000, 2003, 2006, 2011, 2014), Благодарность Верховного Главнокомандующего Вооруженных Сил России (2002), Почетная грамота Правительства Российской Федерации (2007), Почетная грамота Совета Федерации (2013), Почетная грамота Государственной Думы (2007), почетный знак Государственной Думы «За заслуги в развитии парламентаризма» (2006), почетный знак ЦИК России «За заслуги в организации выборов» (2013), ведомственные знаки отличия и ценные подарки.
Награжден огнестрельным и холодным оружием.
Увлечения: много лет коллекционировал винтажные ламповые радиоприемники в деревянных полированных корпусах. В 2016 году коллекцию подарил Политехническому музею Москвы (30 штук, вывозили на двух ГАЗелях).
Люблю автопушествия по памятным местам России и чтение книг. Поклонник русского рока и театра. Зимой кормлю птиц, 10 кормушек.
Имею свыше 70 публикаций в различных изданиях в России и за рубежом, автор первой в стране монографии на тему «Политический плюрализм и многопартийность» (1992), посвященной исследованию становления партийной системы в России, периодического издания «Политические партии в Российской Федерации» и др.
Веду Тг-каналhttp://t.me/leonidivlev